18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Дон (страница 17)

18

— Группа, выход. На восток. На двух тысячах.

Эфир в эту секунду был не пустой — истребители Як-1 над нами что-то передавали друг другу, у них шёл бой с парой Bf-109, пришедших с юго-запада. Но в моей частоте, в нашей, было тихо. Семь машин шли за мной на восток, без одной восьмой.

Сели к семи сорока. Прокопенко стоял у моего капонира, как и в прошлые дни. Он по тени мою машину узнал раньше, чем я её спустил с пробега, и шёл уже к её носу с тряпкой в руке. Когда я слез с крыла, он посмотрел на меня молча. Я ответил молча. Это было всё, что мы могли сейчас сказать друг другу.

Тихонов сел третьим. У него крыло шло с пробоиной — не критичной, заклеит за день. Тихонов слез с крыла, отёр ладонь о голенище, постоял с минуту у борта. Морозов подошёл к нему, ничего не сказал. Гладков подошёл, тоже не сказал. Они стояли втроём у крыла Тихонова, и эта тишина у них шла долго — две минуты, или три, я не сказал бы точно.

В пять минут восьмого Кожуховский вышел из штабной с папкой. Он прошёл прямо к Тихонову — Тихонов был старший по последней паре, и протокол по потере у нас в полку шёл через ведущего пары. Кожуховский с Тихоновым поговорил у крыла, негромко, минуту. Я в это время был у семёрки, спина к фюзеляжу. Прокопенко не подходил.

К восьми Тихонов отошёл от своей машины и пошёл к землянке четвёрки. У землянки четвёрки в это утро никого не было — Бабенко, Кулагин и Воробьёв ходили на полосе, у Бабенко машина была на ремонте после вчерашнего, Кулагин стоял с Морозовым, Воробьёв подмётил у своей землянки тропинку — он сегодня впервые подметал не у нашей с Прокопенко землянки, а у своей. Он не объяснил. Метла лежала у его двери.

Тихонов зашёл в землянку четвёрки и стоял там минут пять. Что он там делал — я не знаю. Через пять минут он вышел, держа в руке что-то — небольшое, плоское, в твёрдом картонном переплёте. Это была книжка Шумилова. Та самая, тонкая, из левого нагрудного кармана. Шумилов её, видимо, перед вылетом оставил в землянке, как оставляют то, что не должно лететь.

Тихонов донёс книжку до моей землянки и положил её мне на стол, поверх рабочей тетрадки. Не сказал ничего. Я тоже не сказал ничего. Книжка лежала у меня на столе закрытая. На обложке — серой, с тонкой чёрной рамкой по периметру — стояло: «Алексей Толстой. Пётр Первый. Книга первая». Я книжку не открыл. Я смотрел на неё и думал, что в правом нагрудном кармане у Шумилова сегодня утром лежали очки, и что эти очки теперь лежат на том поле, у границы перелеска между Касторным и Тимом, и что если кто-то завтра или через неделю выйдет на это поле и найдёт там обломки машины, очки могут оказаться целыми. Лётчик не лежит у обломков. Лётчик в этой машине пошёл в землю в кабине, и кабина легла на нос. Очки в правом нагрудном — это всё, что у меня было от него на этот час.

Я открыл рабочую тетрадку. Записал: «Шумилов В. А., 28.06.1942, район Касторное — Тим. KIA. Зенитка прямо в кабину».

Карандашом я водил по бумаге медленно, как пишут такие строки во всех журналах полков с лета сорок первого. Это была одна из тех записей, к которым я за лето привык в Смоленском, к зиме — отвык, в мае не делал ни одной, и теперь, в первый раз в Анне, сел за неё снова.

Закрыл тетрадку. Книжку Толстого положил рядом, на ту же стопку.

К вечеру двадцать восьмого Бурцев пришёл в мою землянку без вызова.

Он постоял у двери, не садясь. У него в руке был чистый листок бумаги — пока ещё чистый.

— Алексей Петрович, по семье Шумилова — будем писать?

— Будем, я сам напишу к матери.

— Я тебе оставлю адрес. Москва, Большая Молчановка. Мать одна — отца у него не было с тридцать пятого, он у меня в личном деле прописан как из неполной семьи. Мать — учительница начальной школы.

— Понял тебя, Дмитрий Захарович.

— Не торопись. Напишешь — отдашь мне, я отправлю с тыловой почтой.

— Хорошо, напишу к ночи или к утру.

Бурцев положил листок на стол, рядом с книжкой Толстого, и вышел.

Я взял ручку. Чернила у меня в чернильнице к этому часу были тёмные, неполные, на самом дне. Хватало строк на десять, может быть, на пятнадцать. Я начал писать.

«Уважаемая…» — и остановился. Имени-отчества матери Бурцев мне не сказал, оставил мне самому посмотреть в личном деле. Я встал, прошёл к шкафу с бумагами, достал папку личных дел эскадрильи, нашёл Шумилова. Имя матери — Анна Сергеевна.

«Уважаемая Анна Сергеевна, — я вернулся к листу. — Ваш сын, лейтенант Виктор Аркадьевич Шумилов, погиб в бою с немецко-фашистскими захватчиками двадцать восьмого июня сорок второго года, при выполнении боевого задания в районе Касторное — Тим, Воронежская область. Прямое попадание зенитного снаряда не оставило возможности к спасению. Он погиб мгновенно, не успев испытать страха или боли.»

Я остановился. Перечитал. «Не успев испытать страха или боли» — это было то, что Бурцев называл «положенной формулой», и она у меня в письме встала, как должна. Я её не вычеркнул.

«Виктор пробыл в нашей эскадрилье недолго, около двух месяцев, но за это время он успел проявить себя как добросовестный, спокойный, ровный человек. Он не выделялся среди других и не стремился выделиться. Он делал свою работу так, как её делают зрелые люди. На земле он много читал, и в свободные вечера читал товарищам по землянке вслух. Это было одно из самых тёплых воспоминаний, которые сохранятся у нас о нём.»

Я опять остановился. «Тёплых воспоминаний» — это тоже была формула, но в ней у меня что-то сдвинулось, и я её оставил. Потом дописал три строки про то, что мы похороним его рядом с местом гибели, как только обстановка позволит выйти на это место, и что мы это сделаем за себя и за неё. Подписал: «Командир эскадрильи, старший лейтенант А. П. Соколов».

Я сложил лист пополам, положил на стол рядом с книжкой Толстого и с моей рабочей тетрадкой. У меня на столе теперь лежали три плоских предмета: книжка, тетрадка, письмо. Очки Шумилова я на этот стол положить не мог; они лежали у поля, у Тима, у границы перелеска. Я знал это и продолжал писать в письме другое.

Двадцать девятого и тридцатого мы работали так же.

Темп остался: два вылета в день. Цели сместились западнее — немецкие части шли на нашу полосу быстро, и нам приходилось их ловить дальше, чем двадцать восьмого. Потерь в эти два дня не было, хотя пробоин в машинах стало больше: семёрке за двадцать девятое — два осколка, Гладкову — один, Шестакову — два. Прокопенко с бригадой работали почти без сна, и к утру тридцатого все машины опять стояли в строю.

Тридцатого вечером Кожуховский пришёл в мою землянку с очередной отметкой. Он не сел у двери, как обычно — сегодня сел на ящик у стола, словно показывая, что разговор будет дольше обычного.

— Алексей Петрович, по июлю, — обронил он негромко.

— Слушаю, Иван Емельянович.

— Машины — не август, не вторая половина июля. Сегодня — «не раньше середины июля». То есть ближе. Не на той неделе, на следующей.

— Хорошо, не на той неделе.

— И ещё. Командующий армии по совещанию сегодня сказал — Воронеж придётся, может быть, оставить. Не сегодня и не завтра. На неделю — на две.

Это была первая отметка от Кожуховского, в которой говорилось не про немцев и не про машины, а про нашу сторону. Я её услышал и не выделил голосом. Мы оба знали, что Воронеж стоит на линии, по которой пойдёт всё дальнейшее лето, и что слово «оставить» в этой полосе уже не значит того, что значило в феврале или в мае. Оно значит — отойти на следующую линию, потом ещё на одну, потом ещё.

— Понятно тебе, Иван Емельянович.

— И всё, до утра, командир.

Кожуховский встал с ящика и вышел. Я остался один. На столе у меня лежала закрытая книжка Толстого, сложенный конверт письма Анне Сергеевне, открытая рабочая тетрадка. В рабочей тетрадке у меня под датой двадцать восьмого июня была одна строка про Шумилова. Под датой двадцать девятого и тридцатого — ни одной строки про потери. На завтрашнее, первое июля, я тоже строки про потери писать не собирался. Но я знал, что между «не собираюсь» и «не напишу» лежит расстояние, на которое я в начале июля рассчитывать не могу.

Книжка Толстого осталась у меня на столе, рядом с письмом Анне Сергеевне. Я не убрал её и не собирался убирать. В наследие Шумилова она у меня лежать будет долго — до того момента, когда мы выйдем на это поле у Тима, или когда полк уйдёт от Анны дальше на восток, и я возьму её с собой как один из тех плоских предметов, которые человек носит в нагрудном кармане вместе с другими. У меня в правом нагрудном лежал кисет Павлюченко с одной непросвёрнутой закруткой махорки, у меня в левом — тетрадка Резникова. К ним сегодня вечером прибавилась книжка Толстого; в моём кармане её не было, но она лежала на столе, как лежат вещи, к которым ещё не дошёл черёд. У Шумилова в правом нагрудном кармане сейчас, у поля у Тима, лежали очки. У Шумилова в левом — никаких книжек больше нет. Книжку он оставил утром. В такие минуты мелочей, которые лётчик делает перед последним вылетом, не зная, что вылет последний; Шумилов её сделал по той же привычке, по которой утром на людях не доставал очки.

Я встал с топчана, подошёл к столу, открыл книжку наугад. На странице, на которую открыл, был кусок про Преображенский полк — Пётр у потешных, ранним утром на строевой, в подмосковном поле. Описание шло коротко, без украшения: молодой царь у строя, мокрая трава, утренний холод по сапогам. Я подержал страницу секунды две, потом закрыл книжку и положил её к письму. Завтра в шесть на полосе — обычный рабочий день. Утром первого июля у нас по плану два вылета на дорогу Старый Оскол — Воронеж, по немецким колоннам. В первом вылете эскадрилья пойдёт впервые без Шумилова в строю с майского пополнения. На построении его место в шеренге сдвинется на одного, и Кулагин с Воробьёвым останутся вдвоём на этом фланге. Я постоял у стола ещё с минуту, потом вернулся на топчан.