Коллектив авторов – Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х (страница 60)
Мои хорошие впечатления последних лет почти целиком связаны с зарубежной литературой. «Слишком шумное одиночество» Грабала — это буквально поэзия на помойке, но это — как у Кафки или Фолкнера, Бруно Шульца или Беккета — именно
«Берлинская флейта» Андрея Гаврилова. Каждый текст Гаврилова — событие. Но это — особое. Тут не случайна музыка: она выстраивает эту вещь и задает такой немыслимый уровень звездного неба, которого, по-моему, не хватает текущей прозе. Современная литература достаточно хорошо освоилась уже с бытом, пытается разобраться с повседневностью, но уровень звездного неба то ли отсутствует, то ли не важен, то ли нынешние писатели не знают, что он на свете существует. То, что повесть Гаврилова — почти стихи, это проза выдерживает, это как раз нормально. Как хорошие стихи выдерживают натиск прозы, хорошая проза выдерживает такое стиховое качество. Но, конечно, это литература настоящая, камертонная. Не знаю — можно ли последовать за ней? Вряд ли.
Вообще хорошая вещь. И всякие премии стяжала. Но шут с ними, с премиями, это действительно хорошая вещь.
Между прочим, Наташ, это, кажется, мы с коллегами по сектору книги и чтения Ленинской библиотеки придумали такую формулировку. Вложили в доклад тогдашнему директору. И она прижилась. Никакая статистика не убеждает в том, что Советский Союз был самой читающей страной в мире, и тогда, кстати, не убеждала. Не самая читающая. Это козырь фальшивый и давно битый.
Читающая, да. И тогда была читающая, но тогда ситуация была совершенно иная. Дело другое — что именно читают? Более или менее широко читают сейчас в России либо жанровую, серийную прозу, дефицит которой начал ощущаться еще в 1970-х годах, когда население страны стало по преимуществу городским, среднеобразованным, поехало из коммуналок в тесные, но отдельные квартирки, — это отечественный детектив, переводная лавстори, историко-патриотический роман либо — городская молодежь — «модных» авторов, книги сезона (а то и недели — сегодня Баян Ширянов или Илья Cтогoff, завтра — Паоло Коэльо или Харуки Мураками). В ларьках и на прилавках у метро и вокзалов в Москве оба эти рода словесности в разных пропорциях соединяются. Все остальное из печатающегося для сколько-нибудь заметного (по объему) или авторитетного (по месту и роли в обществе) читателя не существует. Оно работает на «саму литературу».
Разрыв литературы с читательской публикой, по-моему, очевиден. Самый явный довод в подтверждение этого — падение книжных и журнальных тиражей: в двадцать-тридцать раз за десять лет, казалось бы, более или менее мирного времени в полной грандиозных амбиций и при всех срывах и перетрясках не дочиста обедневшей деньгами и не совсем уж оскудевшей людьми стране, за годом год продолжающей выпускать из школ и вузов миллионы грамотной молодежи.
Вообще говоря, ничего такого уж особенного тут нет. Во многом именно так оно было в Европе уже последние полтора века, с тех пор как сама литература (не зависящая ни от короля, ни от церкви) сложилась. Сколько читателей было у Малларме или Музиля? И если чуть более широкая среда знала про Бодлера или Джойса, то лишь из-за общественных скандалов и судебных процессов, а про Томаса Манна или Фолкнера — только после нобелевского лауреатства.
Так что восприниматься катастрофически подобное состояние может лишь по контрасту с привычным позднесоветским, с атрибутами и прелестями тогдашней «стабильности» — Союзом писателей, госпремиями, назначенными тиражами и собраниями сочинений, которыми потом набивают государственные и семейные библиотеки, госзаказными же экранизациями эпопейщиков, вслед за каковыми идет еще больший взлет читательского спроса на их многотомные романы.
Сейчас почти невозможно это объяснить тем, кто тогда не жил. Если ты даже знаешь, что есть на свете такая книга, то в 90 % случаев никогда ее не увидишь. Молодым ребятам с запросами приходилось просто-таки выковыривать цитаты Шопенгауэра и Ницше из чудовищных книг советских философов, которые их громили. А большинство питалось тем, что могло получить в массовой библиотеке. («Всех книг не купишь, да и зачем покупать, если можно в библиотеку сходить», — так мне отец говорил, когда я начал покупать книги.) Существовала фигура — очень важная — «первого читателя». Он как бы читал все и был экспертом, через него становилось известным, что заслуживает внимания: «Как, вы не читали?!» В библиотеке ориентировались на книжки самые захватанные, затрепанные, только что сданные — вот эти надо читать. И потом — те, что потолще, где описаний поменьше… Был рабочий механизм у людей читающих, но не литературных — опознавать свою книгу. Наводящим маяком стало собрание сочинений — лучше, конечно, подписаться. Я знаю людей, которые читали собраниями сочинений — от первого тома до последнего. По чести сказать, изуродованное чтение. Библиотеки, ясное дело, жестко цензурировались по составу. Классики — да, но в советском изводе, то есть соответствующим образом подготовленные, для чего содержалась огромная машина — издательская, редакторская. (Скажем, Гоголь без «Исповеди», без духовных сочинений.) Плюс толстые журналы, куда с послеоттепельной поры, когда появился какой-то намек на то, что могут быть разные точки зрения, разные позиции, перемещается литературная жизнь. Высоко ценились серии: «Зарубежный роман XX века», «Литературные памятники», «Зарубежная новелла XX века», БВЛ… — солидные, где книги надлежащим образом отобраны, гарантировано качество. Если писатель спорный, будет предисловие-паровоз человека, который все поставит на свои места, расскажет, зачем нам все же стоит читать, скажем, Гессе или Кафку.
Но вот как становился былью тот единственный томик Кафки, который тогда «Прогрессом» издан, — это сюжет особый. Его выпустили главным образом для служебных библиотек и ознакомления руководства Союза писателей, чтобы литературные начальники могли участвовать в дискуссиях о романе. Поскольку не читали ни Пруста, ни Джойса, ни Кафку, а там вовсю шли споры — погиб роман, не погиб роман, нужно ли запрещать Джойса?.. Какой такой Джойс?.. Очередь Джойса не скоро наступила, а вот до Пруста с Кафкой руки как-то дошли… Насколько я могу судить по социологическим исследованиям 1970-х годов, которые вела Ленинская библиотека, где я уже в то время работал, массовый читатель хотел крупной формы, объемного романа. И чтобы свое место в нем обязательно нашла война — она тогда становилась центральным событием истории (до второй половины 1960-х главным событием была революция). Я родился после войны, тем не менее для меня отметки — «до войны», «после войны» — чрезвычайно важны. И это как раз тогда внедрилось в сознание. После первых больших юбилеев Победы (1965–1966, 1970–1971) пошли воспоминания военачальников, тоже, конечно, сильно процензурированные, выстроенные — шло строительство памяти о Великой Отечественной, того образа, который принят сейчас как само собой разумеющийся. Тогда все было не так просто, еще были Виктор Некрасов с его «Окопами» и лейтенантская проза — Бакланов, ранний Бондарев, Евгений Носов, Константин Воробьев. Тогда открыли для себя Василя Быкова, который входил немного позже и несколько уже по-другому — с прозой военного испытания.
Конечно, это соединилось с попытками как-то ввести сюда экзистенциализм — через философию, литературу. Появились первые публикации о Камю, Мамардашвили писал про экзистенциалистов, знаменитый сборник 1965 года «Философия экзистенциализма» разошелся мгновенно. Это не на пустую почву падало. Почва была изголодавшаяся. Но это все-таки был сравнительно узкий круг людей, следивших за журналами и новыми книгами, пытавшихся найти хотя бы какой-то отсвет, дуновение каких-то других интеллектуальных течений, которые где-то когда-то происходили или происходят.