реклама
Бургер менюБургер меню

Коллектив авторов – Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х (страница 60)

18

Наталья Игрунова

Мои хорошие впечатления последних лет почти целиком связаны с зарубежной литературой. «Слишком шумное одиночество» Грабала — это буквально поэзия на помойке, но это — как у Кафки или Фолкнера, Бруно Шульца или Беккета — именно поэзия, во всей ее немыслимой смысловой концентрации и невозможной, вытягивающей сама себя за волосы реальности: Иов на мерзостном гноище, Екклезиаст на загаженной мироварне.

А какие-то потрясения, связанные с русской литературой, в последнее время были?

«Берлинская флейта» Андрея Гаврилова. Каждый текст Гаврилова — событие. Но это — особое. Тут не случайна музыка: она выстраивает эту вещь и задает такой немыслимый уровень звездного неба, которого, по-моему, не хватает текущей прозе. Современная литература достаточно хорошо освоилась уже с бытом, пытается разобраться с повседневностью, но уровень звездного неба то ли отсутствует, то ли не важен, то ли нынешние писатели не знают, что он на свете существует. То, что повесть Гаврилова — почти стихи, это проза выдерживает, это как раз нормально. Как хорошие стихи выдерживают натиск прозы, хорошая проза выдерживает такое стиховое качество. Но, конечно, это литература настоящая, камертонная. Не знаю — можно ли последовать за ней? Вряд ли.

Я думаю, и у него самого не получится что-то другое так же написать. Да и бессмысленно. А если говорить об уровне, как вы это назвали, звездного неба… До «Флейты» (а тут я с вами абсолютно согласна, и писала об этом как о музыке) я для себя еще один такой текст вычислила, точнее, даже фрагмент текста — у Андрея Дмитриева. Описание пушкинского праздника в «Дороге обратно» — этот зной, тысячная толпа, поле льна, из голубого ставшее серым, Гейченко, Косовский, пьяные голоса, запах хвои…

Вообще хорошая вещь. И всякие премии стяжала. Но шут с ними, с премиями, это действительно хорошая вещь.

Так и Гаврилов наверняка премию получит. Если не Букера, критики из АРСС’а дадут. И дай бог. Вопрос в другом — много ли людей это прочли и прочтут и к небу глаза поднимут? Сегодня, когда проблемы и со звездным небом, и с нравственным законом в душе. И когда все убедились, что «самая читающая страна в мире» — это миф.

Между прочим, Наташ, это, кажется, мы с коллегами по сектору книги и чтения Ленинской библиотеки придумали такую формулировку. Вложили в доклад тогдашнему директору. И она прижилась. Никакая статистика не убеждает в том, что Советский Союз был самой читающей страной в мире, и тогда, кстати, не убеждала. Не самая читающая. Это козырь фальшивый и давно битый.

А читающая у нас страна?

Читающая, да. И тогда была читающая, но тогда ситуация была совершенно иная. Дело другое — что именно читают? Более или менее широко читают сейчас в России либо жанровую, серийную прозу, дефицит которой начал ощущаться еще в 1970-х годах, когда население страны стало по преимуществу городским, среднеобразованным, поехало из коммуналок в тесные, но отдельные квартирки, — это отечественный детектив, переводная лавстори, историко-патриотический роман либо — городская молодежь — «модных» авторов, книги сезона (а то и недели — сегодня Баян Ширянов или Илья Cтогoff, завтра — Паоло Коэльо или Харуки Мураками). В ларьках и на прилавках у метро и вокзалов в Москве оба эти рода словесности в разных пропорциях соединяются. Все остальное из печатающегося для сколько-нибудь заметного (по объему) или авторитетного (по месту и роли в обществе) читателя не существует. Оно работает на «саму литературу».

Разрыв литературы с читательской публикой, по-моему, очевиден. Самый явный довод в подтверждение этого — падение книжных и журнальных тиражей: в двадцать-тридцать раз за десять лет, казалось бы, более или менее мирного времени в полной грандиозных амбиций и при всех срывах и перетрясках не дочиста обедневшей деньгами и не совсем уж оскудевшей людьми стране, за годом год продолжающей выпускать из школ и вузов миллионы грамотной молодежи.

Такое ощущение, что теперь просыпается интерес к литературе, когда возникают некие экстремальные обстоятельства. В прошлом году они возникали дважды и были связаны с политикой и премиальными сюжетами — присуждение «Национального бестселлера» Проханову и судебный иск «Идущих вместе», включение Владимира Сорокина в шорт-лист «Букера» и, соответственно, заявление Владимира Маканина, председателя жюри, что это не оценка художественных достоинств выдвинутого романа, а жест солидарности с коллегой-писателем.

Вообще говоря, ничего такого уж особенного тут нет. Во многом именно так оно было в Европе уже последние полтора века, с тех пор как сама литература (не зависящая ни от короля, ни от церкви) сложилась. Сколько читателей было у Малларме или Музиля? И если чуть более широкая среда знала про Бодлера или Джойса, то лишь из-за общественных скандалов и судебных процессов, а про Томаса Манна или Фолкнера — только после нобелевского лауреатства.

Так что восприниматься катастрофически подобное состояние может лишь по контрасту с привычным позднесоветским, с атрибутами и прелестями тогдашней «стабильности» — Союзом писателей, госпремиями, назначенными тиражами и собраниями сочинений, которыми потом набивают государственные и семейные библиотеки, госзаказными же экранизациями эпопейщиков, вслед за каковыми идет еще больший взлет читательского спроса на их многотомные романы.

Если бы я попросила вас описать ту, советских времен, ситуацию — коротко, в динамике от десятилетия к десятилетию и с акцентами на том, что потом откликнется в 1990-е годы?

Сейчас почти невозможно это объяснить тем, кто тогда не жил. Если ты даже знаешь, что есть на свете такая книга, то в 90 % случаев никогда ее не увидишь. Молодым ребятам с запросами приходилось просто-таки выковыривать цитаты Шопенгауэра и Ницше из чудовищных книг советских философов, которые их громили. А большинство питалось тем, что могло получить в массовой библиотеке. («Всех книг не купишь, да и зачем покупать, если можно в библиотеку сходить», — так мне отец говорил, когда я начал покупать книги.) Существовала фигура — очень важная — «первого читателя». Он как бы читал все и был экспертом, через него становилось известным, что заслуживает внимания: «Как, вы не читали?!» В библиотеке ориентировались на книжки самые захватанные, затрепанные, только что сданные — вот эти надо читать. И потом — те, что потолще, где описаний поменьше… Был рабочий механизм у людей читающих, но не литературных — опознавать свою книгу. Наводящим маяком стало собрание сочинений — лучше, конечно, подписаться. Я знаю людей, которые читали собраниями сочинений — от первого тома до последнего. По чести сказать, изуродованное чтение. Библиотеки, ясное дело, жестко цензурировались по составу. Классики — да, но в советском изводе, то есть соответствующим образом подготовленные, для чего содержалась огромная машина — издательская, редакторская. (Скажем, Гоголь без «Исповеди», без духовных сочинений.) Плюс толстые журналы, куда с послеоттепельной поры, когда появился какой-то намек на то, что могут быть разные точки зрения, разные позиции, перемещается литературная жизнь. Высоко ценились серии: «Зарубежный роман XX века», «Литературные памятники», «Зарубежная новелла XX века», БВЛ… — солидные, где книги надлежащим образом отобраны, гарантировано качество. Если писатель спорный, будет предисловие-паровоз человека, который все поставит на свои места, расскажет, зачем нам все же стоит читать, скажем, Гессе или Кафку.

Ну, кто ж теперь не знает зачем?..

Но вот как становился былью тот единственный томик Кафки, который тогда «Прогрессом» издан, — это сюжет особый. Его выпустили главным образом для служебных библиотек и ознакомления руководства Союза писателей, чтобы литературные начальники могли участвовать в дискуссиях о романе. Поскольку не читали ни Пруста, ни Джойса, ни Кафку, а там вовсю шли споры — погиб роман, не погиб роман, нужно ли запрещать Джойса?.. Какой такой Джойс?.. Очередь Джойса не скоро наступила, а вот до Пруста с Кафкой руки как-то дошли… Насколько я могу судить по социологическим исследованиям 1970-х годов, которые вела Ленинская библиотека, где я уже в то время работал, массовый читатель хотел крупной формы, объемного романа. И чтобы свое место в нем обязательно нашла война — она тогда становилась центральным событием истории (до второй половины 1960-х главным событием была революция). Я родился после войны, тем не менее для меня отметки — «до войны», «после войны» — чрезвычайно важны. И это как раз тогда внедрилось в сознание. После первых больших юбилеев Победы (1965–1966, 1970–1971) пошли воспоминания военачальников, тоже, конечно, сильно процензурированные, выстроенные — шло строительство памяти о Великой Отечественной, того образа, который принят сейчас как само собой разумеющийся. Тогда все было не так просто, еще были Виктор Некрасов с его «Окопами» и лейтенантская проза — Бакланов, ранний Бондарев, Евгений Носов, Константин Воробьев. Тогда открыли для себя Василя Быкова, который входил немного позже и несколько уже по-другому — с прозой военного испытания.

Критика сразу заговорила о ней как об экзистенциальной прозе.

Конечно, это соединилось с попытками как-то ввести сюда экзистенциализм — через философию, литературу. Появились первые публикации о Камю, Мамардашвили писал про экзистенциалистов, знаменитый сборник 1965 года «Философия экзистенциализма» разошелся мгновенно. Это не на пустую почву падало. Почва была изголодавшаяся. Но это все-таки был сравнительно узкий круг людей, следивших за журналами и новыми книгами, пытавшихся найти хотя бы какой-то отсвет, дуновение каких-то других интеллектуальных течений, которые где-то когда-то происходили или происходят.