Коллектив авторов – Детство в европейских автобиографиях (страница 142)
Но кровать была переставлена и повернута ко мне задней частью. Мои глаза ничего не встретили, кроме одного большого окна, широко распахнутого, через которое полуденное солнце середины лета заливало комнату сияющими лучами. Погода была сухая, небо было безоблачно, голубая бескрайность небосклона казалась точным отображением бесконечности, и глазам было невозможно увидеть, а сердцу – представить символы, более точно отражающие пафос и торжество жизни.
Позвольте мне на мгновение сделать паузу, приближаясь к воспоминанию, необычайно воздействующему на мои мысли, чтобы упомянуть, что в «Исповеди англичанина, употребляющего опиум» я приложил все усилия, чтобы объяснить причину, почему смерть, при других равных условиях, более глубоко воздействует летом, чем в другие времена года, – настолько, по крайней мере, насколько это воздействие подлежит каким-либо видоизменениям в зависимости от пейзажа или сезона. Причина, как я там предполагал, лежит в антагонизме между тропической избыточностью жизни летом и холодным бесплодием могилы. Лето мы видим, могилу же представляем мысленно; торжество – вокруг нас, темнота – внутри нас; и они вступают в противоречие, каждое придает другому еще большую контрастность. Но в моем случае была даже более сложная причина, почему лето возымело такую сильную власть разыграть свой спектакль или пробудить мысли о смерти. И при этом воспоминании мне открылась истина, что большее количество наших самых глубоких мыслей и чувств приходит к нам через запутанные (пестрые) комбинации конкретных объектов, в переплетениях (если я могу применить такое слово) сложного опыта, которые невозможно распутать, а не достигает нас прямо и в своих абстрактных формах. Так случилось, что среди обширного книжного собрания нашей детской была богато иллюстрированная Библия. И долгими темными вечерами, когда мои три сестры и я сидели у огня вокруг ограды[704] нашей детской, никакую книгу мы так не просили, как эту. Она властвовала над нами и завораживала, словно музыка. Наша младшая няня, которую все мы любили, иногда, в соответствии со своим простым разумением, пыталась объяснять нам то, чего мы не понимали. Мы, дети, все без исключения были охвачены грустью; мерцающий сумрак комнаты и внезапные всполохи горящего пламени, озарявшие полумрак, соответствовали нашему вечернему настроению; и также они соответствовали дивным откровениям мощи и таинственной красоты, которые заставляли нас трепетать. Прежде всего, история истинного человека – человека и все же не человека, того, кто действительнее всякой действительности и все же призрачнее всякой действительности, – история того, кто претерпел крестные муки смерти в Палестине, пала на наши умы подобно рассветным лучам на воды. Няня знала и объясняла нам основные особенности восточного климата, и все эти особенности (как это случается) непосредственно выразились в большей или меньшей степени в различной связи с великими проявлениями и стихиями летнего времени. Знойное безоблачное небо Сирии – казалось, обещает вечное лето; апостолы собирают колосья пшеницы, стало быть, все происходит летом, но, более всего, само название Пальмового[705] возбуждало меня подобно церковному хоралу. «Воскресенье!» Что это было такое? Это был день умиротворения, который скрывал другое умиротворение, намного более глубокое, чем может постичь человеческое сердце. «Пальмы!» Каковы они были? Это слово имело двойной смысл: пальмовые ветви в смысле трофеев выражали великолепие жизни; пальмы как продукт природы выражали великолепие лета. Все же даже это объяснение недостаточно; это «Воскресение» было не просто миром и летом, глубоким звуком запредельного и возрастающего торжества, к которому я постоянно возвращался. Это происходило также потому, что образ Иерусалима пребывал рядом с теми глубокими образами в одном времени и месте. Великое иерусалимское событие было уже близко, когда настало Пальмовое воскресенье, и действие в это воскресенье происходило недалеко от Иерусалима. Чем был тогда Иерусалим? Представлял ли я его себе как пуп или физический центр земли? Почему это должно было волновать меня? На звание центра земли Иерусалим когда-то претендовал, как и какой-то греческий город, и обе претензии оказались смешны, когда стала известна форма планеты. Да; но если не для самой земли, то все же для смертных, для жителя земли Иерусалим стал пупом земли и абсолютным центром. И тем не менее, как? Там, как мы, дети, поняли, смерть была повержена. Это так; но именно по этой же причине там смерть открыла свою самую мрачную пропасть. Там, конечно же, произошло то, что человеческое вознеслось на крыльях из могилы, но именно по этой же причине и божественное было поглощено бездной. Для того чтобы меньшая звезда могла подняться, большая должна закатиться. Лето поэтому соединилось со смертью не просто как модель антагонизма, но также и как явление, помещенное в сложные отношения со смертью библейскими пейзажем и событиями.
Из этого отступления, которое я сделал, чтобы показать, как неразрывно мои чувства и образы смерти были переплетены с чувствами и образами лета, как они связаны с Палестиной и Иерусалимом, позвольте мне вернуться в комнату моей сестры. От великолепного солнечного света я повернулся к трупу. На кровати лежала милая детская фигурка; ангельское личико; и, как обычно люди представляют себе и как было сказано в доме, никакие признаки смерти не отразились на ней. Их не было? Лоб, безмятежный и благородный лоб, возможно, таким и остался; но застывшие веки, тьма, которая, казалось, проступает из-под них, мраморные губы, окостеневшие руки, сложенные ладони, как будто в повторении просьб об окончании страданий, – могли ли быть они приняты за живые? Если бы это было так, почему я не бросился к этим божественным губам со слезами и бесконечными поцелуями? Но это было не так. Я стоял завороженный на мгновение; благоговение, а не страх, захватило меня; и, пока я стоял, начал дуть мрачный ветер, самый печальный из тех, что когда-либо слышало ухо. Это был ветер, который мог бы охватить поля смерти за тысячи столетий. Много раз с тех пор, в самые жаркие летние дни я замечал возникновение такого же ветра, издающего такой же глухой звук, торжественный, мемнонианский[706], но наполненный святостью: он в этом мире один великий слышимый символ вечности. Три раза в жизни мне довелось слышать тот же самый звук при аналогичных обстоятельствах, когда я стоял между открытым окном и мертвым телом в летний день.
Тотчас же, когда мое ухо уловило эту величественную эолийскую интонацию[707], когда мои глаза наполнились золотым изобилием жизни, великолепием небес над землей, торжеством цветения на земле и когда, обернувшись, я увидел холод, покрывающий лицо моей сестры, я впал в транс. Казалось, небесный свод растворился в зените бескрайнего голубого неба и открылся тоннель света, убегающий вдаль. Я вознесся духом, словно на волнах, которые бежали по тоннелю; и волны, казалось, бегут к трону Бога; но тот также парил перед нами и постоянно ускользал. Полет и преследование, казалось, продолжаются вечно. Холод, нарастающий холод, какой-то ледяной ветер смерти, казалось, отталкивает меня; какие-то могущественные силы, возникшие между Богом и смертью, подспудно боролись, чтобы вырваться из трагического антагонизма между ними; призрачные значения даже сейчас продолжают испытывать и мучить в видениях живущего во мне оракула, разгадывающего тайны. Я спал – как долго, не могу сказать; медленно я восстанавливал мое самосознание; и когда я очнулся, то обнаружил себя стоящим, как и раньше, у кровати моей сестры.
У меня есть основания считать, что это блуждание или остановка сознания заняла очень долгий промежуток времени. Когда я пришел в себя, на лестнице послышались шаги (или мне так почудилось). Я был встревожен; если кто-нибудь обнаружит меня, то будут приняты меры, чтобы пресечь мое возвращение сюда снова. Поэтому я торопливо поцеловал губы, которые я никогда больше не буду целовать, и как виноватый прокрался тихими шагами из комнаты. И так растворилось самое лучшее видение, которое было явлено мне на этом свете; так было нарушено расставание, которое должно было бы продолжаться вечно; и так отравлено было страхом это прощание, священное в своей любви и скорби, совершенной любви и неизбывной скорби.
О Агасфер, Вечный Жид! Басня ты или нет, ты, начинающий свое бесконечное горестное паломничество, ты, первый раз пролетающий через ворота Иерусалима и тщетно тоскующий о том, чтобы оставить преследующее тебя проклятье позади, не мог прочитать в словах Христа больший приговор бесконечного страдания[708], чем я, когда навеки покидал комнату моей сестры. Червь был в моем сердце; и я могу сказать, что червь этот не мог умереть. Человек, несомненно, представляет собой некую тонкую связь, некую систему звеньев, которую мы не можем постичь, простирающуюся от новорожденного младенца к ветхому деньми старцу. Но что касается многих привязанностей и страстей, присущих его природе на различных стадиях жизни, он не есть единое целое, но прерывное создание, заканчивающееся и начинающееся заново; в этом плане единство человека существует только в определенный период, к которому относится конкретная страсть. Некоторые страсти, происходящие от плотской любви, наполовину – небесного происхождения, наполовину – животного и земного. Они не переживут соответствующий им период. Но любовь, которая полностью свята, подобно этой, между двумя детьми, имеет привилегию вновь возвращаться, озаряя тишину и темноту закатных лет; и возможно, этот опыт кончины в спальне моей сестры, или какой-то иной, к которому ее невинность имела отношение, может возникнуть для меня снова, чтобы озарить облака смерти.