18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Коллектив авторов – Детство в европейских автобиографиях (страница 143)

18

На следующий день после того, который я описал, прибыли медики, чтобы исследовать мозг и специфическую природу болезни; в некоторых ее симптомах проявились озадачивающие аномалии. Через час после того, как незнакомцы ушли, я снова прокрался к комнате. Но дверь теперь была заперта, ключ убрали, и меня никогда уже больше туда не впустили.

Наступили похороны. Я был доставлен на церемонию прощания. Меня поместили в коляску с незнакомыми мне господами. Они были добры и внимательны ко мне, но естественно, что они говорили о вещах, далеких от случившегося, и я тяготился их беседой. В церкви мне сказали, чтобы я держал белый носовой платок у глаз. Пустое лицемерие!

Какая необходимость была в масках и притворстве тому, чье сердце умирало в груди с каждым произнесенным словом? В течение той части службы, которая проходила в пределах церкви, я делал усилия быть к ней внимательным, но постоянно погружался в свою собственную уединенную темноту и мало осознавал слышанное, кроме нескольких мимолетных стихов из возвышенной главы послания св. Павла, которая в Англии всегда читается на похоронах[709].

Наконец началась та великолепная литургия, которая в англиканской церкви исполняется на краю могилы; эта церковь не оставляет своих покойников, пока они находятся на земле, вплоть до последнего «сладкого и торжественного прощания»[710] у края могилы. Здесь снова и в последний раз выставляют гроб. Все глаза изучают запись имени, пола, возраста и дня ухода с земли – как наши записи призрачны – и как брошены они оказываются в темноту, – как послание, адресованное червям. Почти самым последним происходит символический ритуал, разрывающий и разбивающий сердце градом залпов, раскат за раскатом, из прекрасной артиллерии скорби. Гроб опускается в свой дом, он исчезает от всех глаз, кроме тех, которые смотрят в пропасть могилы. Уже готов ризничий с его совком земли и камней. Голос священника слышится еще раз – «земля к земле», – и немедленно страшный грохот поднимается от крышки гроба; «пепел к пеплу» – и снова слышится убийственный звук; «прах к праху» – и прощальный залп провозглашает, что могила, гроб, лицо запечатаны на веки вечные.

Скорбь! Ты искусство, относящееся к угнетающим страстям. И истинно то, что ты обращаешь в пыль, но истинно и то, что ты возносишь к небесам. Ты сотрясаешь лихорадкой, но и укрепляешь, как мороз. Ты мучаешь сердце, но и излечиваешь его немощи. Среди главных черт моего характера была болезненная чувствительность к позору. И десять лет спустя я привык бросать самому себе упреки в этой форме немощи; так что, если бы требовалась моя помощь для погибающего ближнего, и я мог бы получить эту помощь только обратившись к большой компании критически настроенных или глумящихся лиц, я мог бы, возможно, полностью уклониться от своего долга. Правда, такой случай никогда не происходил на самом деле: просто он был надуманной казуистикой, чтобы обвинять себя в такой отвратительной трусости. Но чувствовать сомнение было то же, что ощущать приговор; и преступление, которое могло произойти, в моих глазах было преступлением, которое произошло. Теперь, однако, все изменилось, и в отношении ко всему, касающемуся памяти моей сестры, мое сердце в одночасье стало иным. Однажды в Вестморленде я наблюдал похожий случай. Я видел овцу, вдруг изменившую своей собственной природе под действием любви; – да, она сбросила ее полностью, как змея сбрасывает кожу. Ее ягненок упал в глубокую траншею, все попытки выбраться из которой без помощи человека были безнадежны. И она обратилась к человеку, жалобно блея до тех пор, пока он не последовал за ней и не спас ее любимое существо. Я изменился не меньше. Пятьдесят тысяч глумящихся лиц не потревожили бы меня теперь в любом проявлении нежности по отношению к памяти моей сестры. Десять легионов не удержали бы меня от ее поисков, если бы здесь был хоть малейший шанс найти ее. Издевательство! Его не существует для меня. Смех! Я не ценю его. И когда оскорбительно издевались над моими «девичьими слезами», то слово «девичий» не жалило меня, а отдавалось словесным эхом одной вечной мысли моего сердца, что та девочка была прекраснейшим существом из всех, которых я знал в моей короткой жизни; эта девочка была той, кто короновал землю красотой, и той, кто открыл моим жаждущим устам источники чистой небесной любви, из которых в этом мире мне не суждено больше напиться. Сейчас начали проявляться утешения одиночества, те утешения, испробовать которые было предназначено только мне, те очарования одиночества, которые, действуя в сообществе с неизбывной скорбью, в конце концов приводят к парадоксальному результату превращения скорби в сокровище; такое сокровище, которое перевешивает жизнь и энергию жизни и представляет возрастающую опасность. Все глубокие чувства хронического характера сходны в том, что они ищут одиночества и питаются одиночеством. Глубокое чувство скорби, глубокое чувство любви, как естественно делаются они союзниками религиозным чувствам! И все три – любовь, скорбь, вера – завсегдатаи уединенных мест. Любовь, скорбь и тайна молитвы – что были бы они без одиночества? Весь долгий день, когда я имел возможность остаться один, я искал наиболее тихий и укромный уголок около дома или в соседних полях. Ужасная неподвижность летнего полдня, когда ни ветерка, притягательная тишина серого или туманного послеобеденного времени очаровывали меня как колдовство. Я пристально вглядывался в лес, в воздушный простор, как если бы там могло скрываться какое-то утешение. Я утомлял небеса своими молящими взглядами. Упрямо я изводил синие глубины моим пытливым взглядом, прочесывая их снова и снова глазами и ища в них одно ангельское лицо, которое могло бы, возможно, получить разрешение показаться на мгновение. В то время под давлением пожирающей скорби, которая цеплялась за то, чего не могла получить, во мне росла и прогрессировала способность создания из незначительных элементов образов, находящихся вне досягаемости, и группировки их вместе по велению сердечной тоски. И я сейчас вспоминаю один случай подобного рода, который может показать, как простые тени, или отблеск света, или вообще ничего могли предоставить достаточную основу для этой творческой созидательной способности.

Воскресным утром я отправился с остальной частью моего семейства в церковь. Это была церковь старинного английского образца, имеющая проходы, галереи[711], орган, все вещи древние и почтенные, и величественных размеров. Здесь, в то время как прихожане стояли на коленях во время длинной литании[712], как только служба подходила к тому месту, такому красивому, как и многие другие, в котором Бога умоляют за «всех немощных людей и малых детей», надеясь, что он «проявит свое сострадание ко всем узникам и пленникам», я тайно плакал. И, поднимая свои заплаканные глаза к верхним окнам галерей, в дни, когда сияло яркое солнце, я видел зрелище такое поразительное, которое мог бы созерцать лишь пророк. Края окон были отделаны сюжетными витражами; через темный пурпурный и малиновый цвета струился золотой свет; краски, созданные небесным освещением (от солнца), смешивались с земными красками (от искусства и его яркой палитры), величайшим созданием человека. Там были апостолы, попирающие стопами землю и ее красоты из небесной любви к человеку. Там были мученики, которые пронесли свидетельства истины через огонь, через пытки и через полчища жестоких, оскорблявших их лиц. Там были святые, которые под невыносимыми муками прославляли Бога кроткой покорностью Его воле. И все время, пока этот гул возвышенного напоминания длился подобно аккорду какого-то музыкального сопровождения, звучавшего в низком регистре, я видел через широкую центральную часть окна, в которой стекло было прозрачным, белые кудрявые облака, плывущие по лазурным глубинам неба; это были они, но фрагмент или очертание такого облака немедленно в моих залитых слезами глазах росли и превращались в видения кроваток с белыми батистовыми пологами; и в этих кроватях лежали больные умирающие дети, которые метались в муках и, плача, призывали смерть. Бог, по каким-то таинственным причинам, не мог тут же освободить их от страданий; но он переносил кроватки, как мне казалось, наверх, медленно через облака. Постепенно кроватки возносились в воздушные палаты; так же медленно Его руки протягивались с небес, где Он и Его маленькие дети, которых в Палестине он раз и навсегда благословил, могли бы скоро встретиться, хотя они и должны медленно пройти через ужасную пропасть расставания. Эти видения были самодостаточны. Они не нуждались в том, чтобы до меня долетал какой-нибудь звук или чтобы музыка порождала мои чувства. Отзвук литании, фрагменты облаков – этого и витражей было достаточно. Но тем не менее свою собственную линию создавали трубы рокочущего органа. И часто вместе с гимном, когда могучий инструмент выбрасывал мощные столпы звука, жесткого, но все же мелодичного, над голосами хора – высоко в арках, когда они, казалось, поднимаются вверх, преодолевая и подавляя спор вокальных партий и собирая силой принуждения общий хаос в единство, – тогда я, казалось, взмывал ввысь и торжествующе гулял по тем облакам, за которыми минуту назад я следил, как за символами поверженного горя. Да, иногда под воздействием музыки само чувство скорби становится пламенной колесницей для победного вознесения над причинами печали.