реклама
Бургер менюБургер меню

Kerelinda Wotson – Славянский фольклор (страница 9)

18

Купец наш был толст и важен, но сердцем мягок, жена его – тихая, «яко агница безгласна». Девицу их Любаву вся округа знала: шла – как весна в сарафане, речи её – будто ручьи звенят. Да недолго звонали: «аще» злой жар, «аще» недоброе о́ко – только и хватило, чтобы цветок поломать. Притчихи одни – кто говорит, мол, венец ей был заказан, да жених промешкался; кто – что к святцам молилась да свечу не тем углом поставила. А иной так прямо скажет: «Бог весть».

Собрался люд. В храме пахнет ладаном, да слеза свежая, да берестой сырой, коей гроб обит. Батюшка пел «со святыми упокой», а хор – тихо, будто лес дышит. И тут, говорят, на пороге явилась плачея – ведьма ли, не ведьма, а ремесло у неё одно: плакать за погибших, «глас вопиющий», да не по наговору, а по правде. Кто назовёт имя её – тот потом семь ночей без сна. А тут и не знали – зла не ведала, летом лечила травами, зимой детей от лихорадки отшептывала.

Вошла без звука, «яко тень проходящая». Платок на челе – черней ворона, глаза – как две воды глубокие. Встала у левки, где свечи тонкие, перекрестилась не косо, а по-старому, целуя край пальцев, шепнула: «Во а́зъ грешна, помилуй». И заплакала. Да так, что у стойких мужиков в груди застыло, а у женщин платочки намокли. Слово её пошло не словом, а песнью древнею, что старше иконостаса, старше берёзы на паперти:

– «О, чадо светлое, лико чистое! Во чреве матери носимое, во радости купели омытное! Увы мне, увы! Земля землёю, прах праху – «якоже писано бысть», но сердце человеческое где положим?»

И дует, говорят, от её речи не стужей, а весенним ветром; слышно, как река за окном отвечает: «аминь». Купчиха приникла к гробу, руки ломает, а купец, какой был глыба, сел на каменную плиту и стал мал, как мальчик. Батюшка сперва сурово зыркнул – мол, не по уставу плач столький, – да и он бороду в грудь уронил. Потому что плачея не кругом, а прямо к сердцу говорила:

– «Не зазываю мёртвых, не кличу теней; плачу по живым, кои без Любавы осиротевша. Мати, мати! Утешися: «блажени плачущии, яко тии утешатся». Отец! Не ропщи: «Господь даде, Господь и отъя; буди имя благословено».

А потом стала шептать как-то тихо, меж свеч и икон, будто с кем-то спорить: «Отпусти, Доля, не держи узду крепко. Сей цветок не мне, не земле – небу». И всяк, кто слышал, скажет: в ту минуту на храмовую слезу отозвался колокол сам собой – «бум» да «горько», тонко, будто детский смех и плач вместе.

Три круга обошла плачея вокруг гроба, не запинаясь, ступой мягкою, вышивкой по камню. И на третий круг протянула ладонь, да не коснулась – воздух один взяла, да губами прикрыла, как младенцу лоб. «Да будет свет», – молвила старословно, и свечи одна за другой отступили слёзой вниз. А на лице Любавы, говорят, тень тяжёлая ушла, и стало оно как у спящей – не холодной, а будто прислушивающейся.

Тут одна баба пискнула: «Колдовство!» – и перекрестилась в страхе. А плачея ей сквозь слёзы: «Не трепещи, мати: «не во чародействах спасение», но в милости. Аз слёзы не творю – только собираю. Сколько падёт – столько и понесу». И вытерла платом мокрым каменную подпору, где кто ни возьмись, всегда темно, да сыро. «Пусть стена не плачет, коли людям плакать надобно», – сказала.

Отпели. Несли Любаву за церковный двор, к липе старой, под коей снег поздно тает. Плачея шла следом, но тише травы, и песнь её уже была не горькой, а ровной, как стежка к дому: «Упокой, Господи, душу усопшей рабы Твоея Любавы. Яко Ты еси живот и воскресение». Сугробы подтаивали, воробьи били крылышками в резные ставни, и казалось, что март отступает перед тем словом – не из-за ведовства, а из-за правды.

Поставили крест. Купец поклонился в землю. Купчиха приложилась к сырой доске как к иконе. А плачея сняла плат, выжала – вода из него текла чистая, будто из ключа. «Возьми, мати, – протянула купчихе, – не на приворот, не на остуду: на утешение. Омывай очи, когда туман станет. «Свет во тьме светит, и тьма его не объят».

С тех пор, говорят, как только в нашей церкви плакать начинали – будь то по солдату потерявшемуся, будь по младенцу кроткому, – являлась, «коли благословено», та же плачея. Никого не брала, ничего не требовала, только «слово слезное» приносила, как хлеб насущный. И пока её голос звучал – не рыком, не криком, а ровной речью – люди стояли крепче, земля под ними была теплее.

А кто спросит: «Куда она делась?» – тому скажут старики: «Аще услышишь в тёмную пору, как в храме пустом шепчут: «помяни нас, Господи», – знай: не ветер стонет, плачея бродит, слёзы собирает в свой платок. На суд принесёт – да и скажет: «Не по мне рыданье, по любви». И будет ей ответ: «аминь».

Как Алеша у медведя крал

В темном бору, где сосны гудят, яко трубы, а мхи мягки, яко перины, жил-был медведь могучий, именем Михайло Потапыч. Сей зверь был не простой лесной хозяин, но хранитель бочонка волшебного, что от пращуров19 ему достался. Говорили старцы: «аще покотиши бочонок по дороге светлой и словом добрым накажеши, явится град каменный, со сводами высокими и слугами невидимыми, яко ветер – работают, а не видятся».

Держал Михайло бочонок под корнем дуба седого, к которому «ни зверь, ни змий» приблизиться не смели. А был у нас в селе паренек ловкий, Алеша по прозвищу Лихогляд: «очи у него зорки, ноги резвы, язык сладок». Вот тот Алеша, услыхав от бабок-ворчух про бочонок чудесный, прикинулся лесному товарищу: «Аз есмь, дескать, слуга добрый, старцу и младенцу полезный, дайте мне, лесные, слово молвить».

Пошел Алеша в бор по просеке лунной, встречает Михайлу: тот сидит, как гора, лапой бороду чешет. «Здрав буди, добрый хозяин, – молвит Алеша, кланяясь в пояс, – да помоги страннику: заблудихся, аще не укажеши тропу – погибну». Медведь сердце имел не злое, возрычал мягко: «Ступай за мной». И повел Алешу старательно, через буреломы да кочки, в поле выводит. Пока шли, Лихогляд глазом косым примечал дуб седой, корень распаханный и в тени – бочонок мал, бокастый, обручами схваченный.

Ночью же, когда Михайло уснул под моросящим дождем, Алеша тихонько вернулся, «яко тать нощной20», крадучись меж орешников. Подошел к дубу, шепнул: «Господи, помози», да и вытянул бочонок из норы. Только покатил – и земля под ним будто бы вздохнула. Катится бочонок, звенят обручи, а Алеша произносит, как бабка учила: «Во имя добра, явися, град белокаменный!» И вдруг – «се, се!» – на чистом поле выросли стены светлые, палаты с окнами слюдяными, ворота резные, а калитки сами раскрываются, «яко объятия материнская».

Зашел Алеша, и слышит: шур-шур по полу, засвистело в печах, загудели трубы. Слуги невидимые враз постелили скатерти узорчатые, вынесли караваи румяные, квас студеный, да лапти сушеные – «кому что надобно». «Эй вы, добры молодцы невидимые, – молвит Алеша, – уготовьте мне чертог да постель мягкую, да чтобы, аще позову, явится конь огнегривый». И все исполнилось: конь топнул за стеной, звеня уздой невидимой, постель задремала пухом, и лампада – ничего не видно, а свет есть.

Жил бы Алеша, как князь, да совесть его, «аще и тонка», а все же шепчет: «Не твоё берешься держать». И вот в ту пору Михайло Потапыч проснулся, нашел нору пусту, зарычал так, что лунь из камыша вспорхнул. «Ой ты, дуб-дубок! – сказал он, – видел ли, кто бочонок мой унес?» Дуб молчит, только листья шепчут: «Алеша, Алеша». Пошел медведь по следу, лапой следит, носом роет, и вышел к полю, где новый град стоит «яко с небеси сошед».

Подошел медведь к воротам. Ворота ему сами распахиваются, слуги невидимые шепчут: «Великий гость!» А Алеша на крыльце, в кафтане чужом шелковом, улыбается: «О, Михайло Потапыч, прости, что бочонок твой заимствовал. Не во зло, а во благо: людям помогать хочу». Медведь глаза сузил: «Слово твоё – сахар, да мысли твои – полынь. Всякая вещь по роду и месту стоит. «Аще не твоё – не трож», так старцы рекли».

Алеша не уступает: «Слуги невидимые, накройте стол, угостите гостя». И зашумели палаты, пар пошел, запахи сладкие повисли. Медведь сел, хлебнул квасу, и – сердце его смягчилось. «Не стану я, – думает, – костью в горле быть: коли уж взял – да будь по тебе. Токмо помяни: «не гордись, человече, яко вся слава – трава».

Прошли дни. Стал Алеша людей из слободок да деревень в град пускать: кому хлеба, кому крыша, кому печь натопить. Слуги невидимые трудятся без устали, и радость большая пошла. Да вдруг случилось зло: пришел жадный староста из соседнего села, услышал про чудо, да задумал бочонок себе прибрать. «Аще котить – замок явится, аще спрятать – у меня будет власть». Ночью пробрался он, да начал бочонок покатывать дворами тайком, произнес слова неправые, не от сердца, а от алчности. И разом стемнело, ветры завыли, палаты заскрипели. Невидимые слуги, «яко тени смущенные», перестали слушаться.

Алеша понял: «Не к добру». Побежал к воротам, а навстречу – Михайло. «Видишь, – молвит медведь, – не всякому слово ключ. «Чистому – чисто, а скверному – во осуждение». Давай-ка, Алеша, обратно бочонок на корень положим, «да будет место всякой вещи своё»». Алеша голову повесил: «Виноват есмь. Прости, отец-лес». Сняли бочонок со сводов, вывезли в поле. Алеша покатил его по траве и сказал смиренно: «Во имя мира, сокройся, чудо, покуда час не настанет». И замок потихоньку занырнул в туман, «яко корабль в млечных водах», растворился, и только круглая трава легла, примялась, да росою засверкала.