Кассиан Норвейн – Орден проклятых (страница 5)
Из мутной глубины на меня смотрел незнакомец. Это я, но… отражение повторило движение, внутри ничего не отозвалось. Бледное лицо. Под глазами — тени, синие, густые, как у Лаймы. Волосы — серебристые, свалявшиеся, с пылью и чем-то липким, слипшиеся в сосульки на затылке. Челка падает на лоб, закрывает половину лица. Дернул головой, откидывая ее — жест привычный, будто делал так тысячу раз. Волосы упали обратно.
Рубашка, в которой очнулся, висит мешком — серая от пыли, с темным пятном на боку. Стянул ее через голову. Ткань противно зашуршала, потянулась, в одном месте треснула — шов разошелся под мышкой. Бросил на пол. Снял штаны — они держались на честном слове, пуговица болталась на нитке, ширинка разошлась. Остался в нижнем белье и майке, когда-то белой, теперь непонятно какого цвета.
Повернулся боком, глянул на спину через плечо. Лопатки торчат, как сложенные крылья — дернулся от этой мысли. Крылья. Лайма сказала, они будут. Но пока — только кости под кожей, никаких намеков на перья. Вдоль позвоночника — родинки, россыпью, мелкие, темные. У пояса — синяк, старый, желтеющий по краям. Откуда? Не помню.
Отражение смотрело на меня. Чужой, худой, грязный мальчишка с серебристыми патлами и пустыми глазами. Я отвернулся. Смотреть на себя становилось противно с каждой секундой.
Покрутил краны. Один не поддался вообще, второй провернулся с противным скрежетом, и из крана с кашлем вылетел сгусток ржавчины, плюхнулся в ванну. Ржавая вода текла тонкой струйкой. Громко выругался — слово вылетело само, я даже не понял, какое. Закрутил кран. Подошел к раковине. Здесь кран с рычагом — нажал, и вода полилась. Тоже ржавая сначала, но через минуту пошла чище. Холодная, почти ледяная.
Набрал в ладони, плеснул в лицо. Вздрогнул — вода обожгла холодом. Плеснул еще, потер щеки, лоб, подбородок. Грязь потекла по рукам, серая, въевшаяся. Я тер лицо, пока кожа не защипала, выпрямился, посмотрел в зеркало. Стало чище, но рана на виске теперь выделялась ярче, и тени под глазами никуда не делись.
Сунул голову под кран. Вода полилась на затылок, зашипел сквозь зубы, но не отодвинулся. Тер волосы руками, пытаясь размочить слипшиеся пряди. Вода стекала за шиворот, по спине, по груди. Майка промокла мгновенно, прилипла к телу. Я содрогался от холода, но продолжал тереть, пока пальцы не перестали натыкаться на комки грязи.
Выпрямился, откинул мокрые волосы с лица — они упали на лоб. На полу уже собралась лужа. Снова сунул голову под кран. Мылил волосы — это было мучение. Мыло не хотело распределяться, комкалось, волосы путались. Я тер, тер, тер, пока не заломило кожу головы, потом смывал, потом мылил снова. Вода текла ледяная, руки онемели, зубы стучали, но я не мог остановиться — мне нужно было смыть с себя эту грязь. Тело помыл также быстро, конечности немели от холода с каждой минутой.
Одежда лежала на тумбе, куда я ее положил. Чистая стопка рядом с грязным тазом. Рубашка. Серая, льняная, грубая на ощупь, но чистая. Пахнет мылом и дымом — тем самым, от печи. Встряхнул — ткань тяжелая, плотная. Надел через голову. Рубашка оказалась велика — плечи свисали, рукава закрывали пальцы. Закатал рукава до локтя — получилось кое-как, один выше, другой ниже. Ворот расстегнут, пуговиц всего три, деревянные.
Штаны темные, почти черные, из грубой ткани, похожей на мешковину, только плотнее. Они тоже были велики — в талии болтались, пришлось поддержать рукой. Завязок не было, только две пуговицы, обе на месте. Я застегнул их — штаны держались, но сидели мешком.
Сверху Лайма дала еще что-то — я сначала подумал, куртка. Развернул — оказалась жилетка. Темно-синяя, шерстяная, с потертыми локтями и оторванным карманом. Надел поверх рубашки — жилетка была впору, даже чуть узковата в плечах. Застегнул одну пуговицу — вторая болталась на нитке. Жилетка грела — шерсть кололась, но после ледяной воды это было приятно. Посмотрел на себя в зеркало. Из мутной глубины смотрел какой-то оборванец.
Поднял с пола грязную одежду — рубашку, штаны, майку. Скомкал в охапку. Пахло от них ужасно — потом, пылью, еще чем-то кислым, больничным. Выкинуть? Но куда? Оглянулся — в углу стояла корзина, плетеная, старая, рассохшаяся. Сунул грязное туда. Пусть пока полежит, позже разберусь с этим.
Воды на полу натекло — целое озеро. Оглянулся в поисках тряпки — не нашел. Ладно, высохнет. В последний раз глянул в зеркало. Попытался причесать волосы пальцами — они путались, не слушались, торчали в разные стороны.
— Черт с тобой, — буркнул отражению.
В коридоре было темнее, чем в ванной — глаза привыкли к серому свету, и теперь сумрак казался плотным, осязаемым. Постоял, прислушиваясь. Тишина. Только где-то далеко — мышиный шорох.
Ноги сами понесли обратно к кухне. Не знаю почему — может, там было тепло от печи, может, просто хотелось снова увидеть Лайму, единственное живое существо в этом доме.
На пороге кухни я остановился. Лайма сидела за столом — на том же высоком стуле с прямой спинкой — и рисовала. Перед ней лежал обрывок бумаги, смятый по краям, и она водила по нему карандашом — коротким, сточенным почти до основания, зажатым в тонких пальцах. Крылья за ее спиной чуть подрагивали — в такт движениям руки.
Она подняла голову, когда я вошел и посмотрела на меня долгим взглядом, с ног до головы. Глаза скользнули по мокрым волосам и великоватой рубашке. Остановились на жилетке.
— Тебе идет, — прошептала, если сдерживая смех. — Позже купим тебе другую одежду.
Подошел к столу, сел на тот же стул с продавленным сиденьем. Лайма отложила карандаш, придвинула ко мне листок. Глянул — и замер. На бумаге был я. Сидящий за этим столом, с кувшином в руке, с хлебом на тарелке. Рисунок был лишь наброском, но довольно детализированным. Тонкие линии, точные штрихи, схвачено самое главное: сутулые плечи, наклон головы, даже эта привычка смотреть исподлобья.
— У тебя талант…
Лайма ничего не ответила. Просто убрала рисунок в карман своей жилетки, темной, длинной, с протертыми локтями. За окном снова прокричал кто-то — ближе теперь, почти под окнами. Слова долетели отчетливо:
— ...забастовка на северных шахтах! Кристаллов не будет! Читайте свежие новости!
Лайма повернула голову к окну, вслушалась. Крик стих, удаляясь.
— Сана задержится, — сказала она будто себе.
— Из-за забастовки?
— Да. — Лайма встала. — Пойдем, покажу тебе твою комнату.
Поднялся. В груди шевельнулось что-то странное — не страх, не благодарность, а что-то среднее. Надеюсь моя комната не столь убогая. Лайма повела меня не к парадной лестнице, по которой спускался, а к другой — узкой, незаметной, притаившейся за дверью в торце коридора.
— На третий этаж можно попасть только по этой лестнице, — бросила через плечо.
Ступени деревянные, старые, но не скрипели — видно, кто-то смазывал или подбивал. Перила — простая железная труба, крашеная черным, краска облупилась, под пальцами холодный металл. С каждым шагом меняется воздух. Внизу он был тяжелый, сырой, с привкусом плесени и подвала. Здесь, выше, становился чище, суше. И теплее.
Второй этаж мы миновали быстро — Лайма даже не остановилась, хотя я успел заметить в полумраке несколько дверей, все закрыты. На площадке между вторым и третьим она перевела дух — всего на секунду, будто проверяла, не отстал ли я.
Третий этаж встретил светом. Неярким — серым, но здесь он казался другим. Чище, что ли. Окно в торце коридора было большим, почти во всю стену, и стекла в нем — целые. Ни одной трещины, ни куска фанеры. Сквозь них лился ровный, спокойный свет, и пылинки танцевали в нем медленно, лениво, как сытые мухи.
Коридор — широкий, светлый, с высоким потолком. Стены оклеены обоями — настоящими, не оборванными в клочья. Темно-зеленые, с золотым тиснением, в мелкий цветочный узор. Провел пальцем — обои гладкие, чистые, без пыли. В одном месте, правда, уголок отошел, но его аккуратно приклеили обратно.
Пол — паркет. Настоящий, дубовый, уложенный елочкой. Не рассохшийся, не стертый до дыр — просто потемневший от времени и покрытый мастикой, которая тускло блестела в свете из окна. Вдоль стен — светильники с белыми плафонами из матового стекла.
На стенах — картины. Несколько штук, в рамках, висят ровно. Пейзажи — лес, поле, река. Одна особенно запомнилась — закат над холмами, небо оранжевое, почти живое. Остановился перед ней, вглядываясь.
— Нравится? — Лайма остановилась рядом.
— Красиво, — во мне вдруг проснулось жадное любопытство — разглядеть каждую деталь, каждую трещинку на раме, каждый мазок.
Лайма улыбнулась чуть-чуть, одними уголками.
— Ее нарисовала Сана.
Завороженно вивнул, но не двинулся дальше. Стоял и смотрел. На закат над холмами. На мазки — густые, масляные, кое-где потрескавшиеся от времени. На подпись в углу — неразборчиво, буквы стерлись.
— Пойдем, — Лайма потянула за рукав. — Твоя комната дальше.
Оторвался от картины с трудом. Шел и вертел головой, впитывая каждую мелочь. Напольная ваза в углу — высокая, темно-синяя, с золотым ободком по горлышку. Внутри — сухие ветки, поставленные для красоты. Комод у стены — темного дерева, с резными ножками и мраморной столешницей. На столешнице — подсвечник, не старый, оплывший, а чистый, с новыми свечами. И часы — настенные, с маятником, который не двигался — сломаны или не заведены.