Кароль Мартинез – Сшитое сердце (страница 43)
Швея опустилась на колени рядом с телом каталонца. Она не молилась, ни одно слово не слетело с ее губ. Квинс ждал.
Но ничего не произошло. Смерть сопротивлялась.
Фраскита так долго оставалась рядом с телом, что увидела, как оно понемногу меняет цвет. Ей приносили еду и питье. Солнце описывало свои круги в небесной синеве. Луна каждую ночь прибавлялась. Ветер становился холоднее. Но ни одно слово так и не проросло в неподвижной женщине.
Другие приходили проститься. Квинс в конце концов утратил веру. Он пытался поднять Фраскиту. Сначала ласково, как утешают вдову, брошенную возлюбленную, потом, рассердившись, грубо схватил ее, потом взмолился. Наконец, отчаявшись, ушел и он, пообещав детям, что вернется.
Дети старались выжить в покинутом лагере. Небо оставалось ясным, но холод крепчал, и они укрыли мать одним из подаренных анархистами одеял.
Вскоре то, что затянуло глаза Сальвадора, позеленело. Вскоре глаз не осталось.
И тогда моя мать принялась рыть, до крови обдирая пальцы. Дети ей помогали, и Фраскита свалила в яму знамя, труп, революцию и надежду. Она съела и выпила все, что принесли ей дети. Попробовала встать, но ноги не могли даже разогнуться. Осознав, что тело ей не повинуется, она отдала кошелек Аните, и та взяла на себя заботу о ней и о младших детях. А когда Фраскита почувствовала, что способна двигаться, то молча впряглась в тележку и побрела на юг.
Дети нагнали ее, они сделали себе пончо из одеял, прорезав шерстяную ткань ножом.
Дорога к югу
Теперь, когда они снова тронулись в путь, Фраскита уже не смотрела на своих детей. Не называла их по именам. Не пересчитывала.
Нам встретились цыгане, они попытались понять мою маму. Эту оскорбленную, а затем смертельно раненную судьбой женщину. Эту женщину, бессильную, несмотря на все, чем она одарена, впряженную в тележку, как тягловый скот. Эту женщину, похоронившую в той яме всякую надежду.
Больше всего времени провел с ней цыганский барон.
– Это мы, цыгане, вращаем землю своими шагами, – говорил он. – Вот почему мы постоянно в дороге, нигде не задерживаемся дольше, чем надо. Но тебя-то, красавица, почему, как аиста зимой, тянет на юг? Зачем ты тащишь туда весь свой выводок, зачем заставляешь их идти, у них уже все ноги сбиты.
Моя мать ничего ему не ответила. У нее уже наметился живот.
Мы шли быстрее, чем цыгане, и вскоре оставили их позади.
Наконец тележка докатилась до моря, и дети выдохнули, уверенные, что их мама дальше идти не сможет.
Длинная поэма Аниты
Дети играли на берегу со своими длинными тенями, которые низкое зимнее солнце отбрасывало на песок и на волны.
После общего изумления перед этой громадой каждый завязал с морем отдельные отношения. Каждый уловил особый оттенок, шум, движение, ритм, запах. Каждый проживал море на свой лад.
Но моя мать видела перед собой лишь заполненное водой пространство, которое надо преодолеть.
У моря Анита опустила на песок шкатулку, которую несла всю дорогу.
С того дня, как она ее получила, прошло девять месяцев. Время настало.
Фраските не было дела до того, что могла найти в шкатулке ее дочь, магия утратила для нее притягательность, она была к ней так же равнодушна, как к еде и питью, и к усталости, и к окровавленным ногам или обморожениям детей. Казалось, только дорога и поддерживает в ней жизнь. Что-то было начато, и она уже не могла это остановить. Наметив путь, она должна идти.
Младшие дети, сгорая от любопытства, толклись вокруг Аниты, когда та медленно приподняла крышку.
Шкатулка была пуста.
На мгновение на детских лицах появилось разочарование – они ничего не знали ни о молитвах, ни о даре, но их завораживал запретный предмет, с самого начала пути словно привязанный к телу их старшей сестры.
Детские лица застыли, когда в тишине зимней ночи зазвучала речь. Потому что нечто заговорило. Все мои сестры уверяют, что из открытой шкатулки вырвался шепот, и этот вышедший из дерева голос вошел в горло моей старшей сестры, изумленной тем, что она впервые говорит, – говорит тем нежным, теплым и сильным голосом, над которым позже окажется не властен возраст. Распахнутая шкатулка безмолвствовала, слова лились теперь из уст моей сестры, простые, ясные и живые, а ее руки двигались, словно направляя их, ощупывая. Слова летели к нам, поддерживали нас, баюкали, обнимали, согревали. Слова не иссякали.
Голос начал рассказывать нашу историю, нашептывать ее ночи у моря за спиной этой женщины, нашей матери, искавшей способ преодолеть препятствие, продолжить путь на юг, перебраться на другой берег, и не слышавшей дыхания, которым наполнялись наши души.
Анита, моя старшая сестра, грезила нами осторожно, еле слышно. Наши двойники росли в ее голосе, как стебли бамбука. Мы умирали каждый день, не замедляя шага. Наши маленькие тела, подгоняемые материнским безумием, черпали силу из источника сухих губ Аниты, из ее бархатного голоса, из ее спокойной молитвы.
Не счесть ни слов, ни шагов, ни песка.
Мы шли сквозь эпопею Аниты, сквозь изливающуюся из нее бесконечную поэму.
Рассыпая на своем пути слова вместо камешков.
Голос, опережая нас, входил в города и ксары[10], пробирался в шатры, и нашу историю знали все. Анита, сидя на своей шкатулке, рассказывала ее на своем языке каждому встречному, всякий раз сочиняя заново, и голос долго не смолкал после того, как мы отправлялись дальше.
Во всех тех краях, через которые мы прошли, сказительницы все еще говорят о проигранной в петушином бою женщине с выводком измученных, усталых детей.
Когда солнце жалило детские лица, когда слабели тела, когда набившийся в эспадрильи песок замедлял шаг, голос подчинял наши движения своему ритму, голос рассказывал нас.
Покорные дыханию Аниты, мы становились большими парусниками и скользили, нашептанные камням, морю, беззвездным ночам без сновидений.
А ее руки – говорила ли я вам хоть раз про ее руки?
Руки сказительницы – цветы, овеваемые жарким дыханием грезы, они покачиваются на длинных гибких стеблях, увядают, поднимаются, снова расцветают среди песка с первым же ливнем, с первой же слезой, они отбрасывают свои исполинские тени на небеса, и кажется, будто те озаряются, вспоротые этими руками, этими цветами, этими словами.
Анита разучилась читать, позабыла, как это делается, внезапно отказалась от записанных слов.
Она говорит, что письменность покончит с руками сказительниц и никакой голос уже не проведет нас сквозь потемки мифа. Рукописные буквы, эти линии, эти чернила, эти измельченные слова сгниют на листках, память умрет, сказки будут забыты. Любая книга для нее – мертвец. Все должно быть записано только в наших головах.
Сказки вытатуированы у нее на губах, ее поцелуй, прикосновение ее руки запечатлевают эти истории у нас на лбу.
Руки Аниты впервые начали танцевать у моря, когда нам показалось, что мы наконец достигли края света и наша мать не сможет идти дальше.
Когда нам пришлось бросить тележку, когда проводник посадил нас в лодку, когда пришлось грести в шторм, когда моя мать встала перед волнами подобно грот-мачте – тогда раздался голос Аниты.
Ее оглушающий шепот расстелился над морем.
Она рассказывала нашу историю как колыбельную, тяжесть слов и мягкость голоса утихомирили волны, и мы доплыли.
С тех пор больше ничего реального не произошло, время замкнулось в себе, в море, в каменных пустынях, время завязало узлы в наших жилах и в наших животах, и я долго забывала родиться.
Я ждала последнего стиха, того, что возвестит обо мне:
Я – этот последний стих, эта красная, разрисованная хной рука, положившая конец нашей безумной гонке, я – та, что заставила остановиться мою мать. Я – конец пути. Я – якорь, и я только и могу, что писать, чтобы умерла баюкающая нас и замуровавшая нас история, делающая нас непохожими на других, непостижимыми и всем чужими.
Ибо тогда нечто завладело нами, каждым из нас, – нечто, притиснувшее нас друг к другу и так крепко между собой связавшее, что мы думали – никогда больше не выпутаемся из не своих рук и ног.
Руки-ноги, души и мысли были сплетены. Тесно сплетены. Мокрые канаты, завязанные в узлы прибоем, потом высушенные и выбеленные в песках, – старшие и младшие дети шли в едином темпе, заданном матерью, она была первой в связке. Они чувствовали, как вращается земля под босыми ногами. Они видели, как силуэт матери идет к тому все отдаляющемуся месту, где горизонт слегка округляется наподобие живота.
Я говорю не о любви, говорю не о связи между ребенком и матерью или между сестрами и даже не о том, что делает некоторых любовников неразлучными. Я говорю о других, более тугих узлах. О привязи крепкой, как веревка, на конце которой болтается повешенный. Бесполезно отвязывать тело, которое качает ветер, узел врос ему в горло!
Переход разом связал нас между собой, едва не задушив, так связал, что ни один из нас уже не мог думать отдельно от других, никто из нас не мог дышать собственным ртом для себя одного, потому что входившим в его легкие обжигающим воздухом дышали все остальные, он опалял наши рты одним и тем же огнем, и мой, еще не знавший воздуха рот, тоже.
Вот так мы и шли по другому континенту, без тележки, в которой можно было бы отдохнуть, шли, засыпая с открытыми глазами, спали на ходу и продолжали идти, ни разу не заплутав в пыли, никогда не замедляя шага, шли ночью и днем, в слепящей полуденной белизне и под усыпанным звездами небом, в тени городов, и в полях, и под дождем, дважды покрывшим камни пустыни отпечатками своих горячих мокрых ладошек, тотчас выпитыми солнцем. Мы шли по зеленым долинам, цветущим и душистым, то следуя дорогами для мулов, то прокладывая новые, нам встречались ослы, чьи спины за годы просели под тяжестью поклажи, они шли, как и мы, прикованные к своему хозяину и к своей работе, шли к постоянно отдалявшемуся горизонту, и уже не оставалось надежды, что море, встав на пути, нас остановит, мы не ждали и не представляли себе, что этот путь может закончиться.