реклама
Бургер менюБургер меню

Карло Вечче – Улыбка Катерины. История матери Леонардо (страница 57)

18

Но этим роковым летом волк уже таится в засаде. Он приходит к тебе в дом, когда ты меньше всего этого ждешь, притворяясь нотариусом, в красном лукко, прикрывая лицо платком, смоченным каким-то лекарством, словно из страха перед чумой. Высокий худощавый молодой человек, далеко не красавец: скажем, не в моем вкусе. А я, своих детей не имевшая, с Катериной, которую спятивший Донато зовет дочерью, теперь тоже чувствую себя в некотором роде матерью и считаю своим долгом защитить ее. Но Донато доверяет этому юнцу-нотариусу, посланному старым ростовщиком Ванни ди Никколо, чтобы помочь ему привести в порядок бумаги, не более того, поскольку тот еще слишком молод и неопытен для серьезных дел. Говорят, будучи новичком, он пытается добиться успеха, сколачивая клиентуру среди замужних женщин и вдов, для которых составляет акты купли-продажи или опеки, или среди священников, монахов и монахинь из захудалых отдаленных монастырей. Даже если среди его предков и попадались нотариусы, сам он из другой семьи и потому вынужден все начинать сначала. Кроме того, он наполовину крестьянин и манерами грубоват, хотя и пытается скрыть это под латинскими формулами, вызубренными за годы учебы и сдачи сложного юридического экзамена.

Как по мне, так и лукко на нем с чужого плеча: должно быть, купил его подержанным на распродаже имущества какого-нибудь нотариуса, умершего от чумы, вон и заплата на заднице. Даже бриться толком не умеет, не то что мой Донато в старые добрые времена. И с порядочными людьми не общается, живет в доме этого ростовщика Ванни на виа Гибеллина. Сам родом из маленькой деревушки за Монт-Альбано, между Арно и Вальдиньеволе, но чуть что, сразу великого судью из себя строит. Как же зовется дыра, откуда он родом? В названии то ли «вить», то ли «вино»… Ах да, кажется, Винчи.

Нотариус наш приходил уже несколько раз, убедив этого простофилю Донато, что в бумагах много путаницы, здесь нет подписи, там дополнения, надо провести кое-что проверить, но это только в конторе, так что, мол, придется прийти еще раз… А Донато вечно не в себе и верит всему, что ему льют в уши. Надо сказать, я тоже ему верила и даже пару раз оставляла их наедине, когда нужно было сходить в банк, чтобы проверить один документ касательно моего приданого или отлучиться к портному. А потом нотариус внезапно исчез, словно испарился в одночасье. Вроде как уехал в Муджелло или в Пизу.

Подозрения не отпускают. Вспоминается проповедь, так поразившая меня несколько лет назад в Санта-Кроче. Кажется, ее читал тот святой монах из Сиены, Бернардино, клеймивший с кафедры всех тех, кто оставляет девушек без присмотра, на радость похотливым молодым самцам. Мы ходили его послушать, и это было целое действо, потому что речи Бернардино проникали в самое сердце, прямо и точно, или, говоря его собственными словами, яснее ясного. Они как наваждение по-прежнему звучат в голове, словно то была не проповедь, а пророчество: «О ты, женщина, воспитывающая отроковицу, зорко следи за теми, кто часто бывает в доме. О, мать подрастающей дочери! Нет у тебя большего сокровища, что должно хранить…»

Мор понемногу отступил, и вот уже можно снова выйти на улицу. Но Катерине нездоровится, она не хочет со мной идти. Все время выглядит уставшей, в дурном настроении. Как-то видели, что ее рвало в углу двора. Но что еще хуже, впервые с тех пор, как я ее знаю, она словно нарочно избегает меня и что-то скрывает. Я не могу найти повода с ней поболтать, а с другой стороны, мне претит опускаться до того, чтобы войти следом за ней в комнату, где она теперь часто запирается, и в открытую спросить, в чем дело. В конце концов, я все еще ее хозяйка, а она – моя рабыня. Но когда с лестницы этажом выше, из-за ее двери, доносятся тихий плач и приглушенные всхлипывания, мне тоже становится дурно. Должно быть, случилось нечто очень серьезное, настолько серьезное, что Катерина впервые замкнулась в себе и перестала со мной говорить.

Наконец, ноябрьским вечером, склонившись над столом с пером и чернильницей, чтобы записать в тетрадку дневные траты, я чувствую, что она стоит за спиной. Каждый знает: горе тому, кто прервет меня в этот священный момент. Если он здесь, значит, это жизненно важно, и она – единственный человек, который может позволить себе меня потревожить. Я оборачиваюсь, машу рукой, мол, подойди. Волосы у нее растрепаны, лицо мокрое и опухшее, как будто она долго плакала, но прохладная кожа сияет каким-то новым светом. Выглядит еще прекраснее обычного, если такое вообще возможно. Не найдя смелости взглянуть мне в лицо, он заводит странные речи, которых я, как обычно, поначалу не понимаю. Вот уже более двух лун у нее не было кровотечения между ног. Не могла бы я, могучая колдунья, способная при помощи письма заставить слова замереть, исцелить ее и к следующей луне вернуть ей кровь?

Тут-то я в ужасе все и понимаю. Встаю с перекошенным лицом, так пугая Катерину, что она отшатывается, грубо кладу руку ей на живот и спрашиваю, чувствует ли она что-нибудь внутри. Она бормочет «да». Я хватаю ее за руки и спрашиваю еще настойчивее, есть ли еще что мне сказать. И она, залившись слезами от отчаяния, признается.

Тот человек в красном, что приходил к хозяину Донато, перед уходом тихонько поднялся следом за ней по лестнице, вошел в комнату и, улыбнувшись, подошел ближе. Катерина думала закричать, но он остановился, не стал ее трогать, а лишь опустился на колени, прося позволить ему полюбоваться ее волосами. Она успокоилась, поскольку молодой человек был добрым и симпатичным, был одет в красное и не прикасался к ней. Кроме того, он ведь бывал в этом доме и говорил с хозяином Донато, а посему не должен желать ей зла. Катерина села на край своей узкой кровати, расплела прическу и распустила волосы. Ее смешил вид этого забавного молодого человека в красном, стоящего перед ней на коленях с раскрытым от обожания ртом и широко распахнутыми глазами. Дрожа всем телом, он спросил, нельзя ли ему погладить ее волосы, и она согласилась и была счастлива. А пока он гладил ее, нежно-нежно, закрыла глаза, и это вовсе не ее вина… не ее вина, потому что в тот момент она вдруг вспомнила, как гладил ее по голове отец и потом сестра Мария… и, забыв обо всем, она возлегла с ним…

И вдруг ее пронзила неведомая прежде боль, она почувствовала его тело на себе, внутри себя. Ей хотелось кричать, но язык, проникший между ее губ, не давал им сомкнуться, и тогда ее охватила неведомая ранее сладость, куда большая, чем та, что дарила ей Мария, и душа ее отлетела на небеса, а тело показалось невесомым и более ей не подчинялось. Сколько это длилось, всего несколько мгновений или целую вечность, она не знает. Юноша остался внутри нее, словно мертвый, едва дыша, а потом шептал ей: «Любовь моя» и «Ты ангел мой навечно». Но потом увидел, что она в крови, и в ужасе убежал, забыв под кроватью пьянеллу. Он возвращался еще раза два или три, и она ждала его, и они повторяли это снова, и с каждым разом это было все прекраснее, и она не знала, что это плохо, ее никто не предупреждал. И еще она вернула ему пьянеллу. Но больше он не приходил. И теперь она в отчаянии и хочет умереть, а дурацкое кольцо ее не защитило. И она даже имени его не знает.

Я тоже в отчаянии и рыдаю от гнева и ярости вместе с ней, отбросив перо и чернильницу. Что они сделали с моей Катериной? Единственное, что я могу, – это обнять ее покрепче, как только мать может обнимать дочь.

8. Франческо

Замок Альтафронте во Флоренции, апрельским днем 1450 года

Эхо ее душераздирающих криков разносится под сводами палаццо.

Господь всемогущий, отчего так тяжко вступить в эту жизнь? И почему нас пытаются уверить в том, что мы – венец творения, если требуют взамен заплатить столь жестокую цену? Что для нас природа: ласковая мать или жестокая мачеха? Мы рождаемся в муках, рискуя умереть, голые и безутешно рыдающие, и сама наша жизнь, с первого ее мгновения, начинается в слезах. Возможно, было бы лучше и не рождаться вовсе или же как можно скорее умереть, без промедления вернувшись в тот мрак, откуда все мы вышли.

Я брожу по пустым комнатам палаццо, слишком большого для нашего крошечного семейства, но ее крики преследуют меня повсюду, будто они способны проникать не только через расписные деревянные двери, но и сквозь толстые каменные стены. Я поднимаюсь на террасу между башенками, мне нужен воздух, чтобы продышаться, избавиться от того запаха выделений, лекарств и крови, что разносится из-за запертой двери ее комнаты; но и отсюда меня изгоняет бушующий вихрь ветра и воды, которым сирокко хлещет реку и город, скорбно завывая в бойницах и распахнутых в порыве ярости оконных створах. Но стоит вернуться на лестницу, и крики снова стискивают меня, словно невидимые руки с крючковатыми пальцами, что впиваются в сердце, разрывая его в клочья. Я сбегаю вниз, в подвал, где стоны ветра и женские крики, кажется, наконец стихают почти до полного безмолвия. Сажусь на каменный выступ, с тревогой ожидая того, что вот-вот свершится и перед чем я совершенно бессилен.

Этот укромный уголок всегда служил мне убежищем. Погруженный в темноту, едва освещаемый тонкой полоской света, проникающей через маленький люк. Стол, табурет, запертый сундук. Чтобы придать себе сил и уверенности, я часто стою, опираясь на массивные каменные арки, пересекающие пустое пространство подвала, эти широкие плечи гигантов, на которых могла бы устоять гора или целый мир. Здесь же они нужны для того, чтобы, наперекор ярости стихий, речной воды, воздуха и огня, гроз и тверди, сотрясаемой подземными толчками, выстоял не мир, но дом, что был когда-то замком, да и по сей день называется этим именем: замок Альтафронте. Квартал Санта-Кроче, гонфалоне Карро.