Карл Штробль – Лемурия (страница 20)
Все случилось, как вы уже знаете, восемнадцатого мая, когда я предпринял на велосипеде поездку на плоскогорье Карста. Я страстный велосипедист и в своей морской службе очень остро чувствую это лишение – несчастную разлуку с велосипедом. К мотоциклеткам, как и к экипажам о четырех колесах, я равнодушен – люблю, знаете ли, мчаться так, чтобы ветер свистел в ушах, и больше всего меня увлекает при езде приложение собственной силы для ускорения движения. Сходя на берег, я пользуюсь первой же возможностью совершить велопрогулку.
Шестнадцатого числа мы бросили якорь в гавани Триеста, и я, как водится, поспешил утолить давнюю слабость. Летний зной плавил воздух. Я порядком устал на обратном пути – но сгущались сумерки, и я должен был торопиться, так как все офицеры нашего крейсера получили приглашение на вечер; я был рад возможности повеселиться в кругу товарищей. Дорога тянулась несколько отлого, и я мог свободно отдаться приятному чувству достаточно быстрой, но притом безопасной и плавной езды. Вдруг на моем пути выросли смутные очертания громоздкого автомобиля – как раз в эту минуту в его салоне вспыхнул свет. У машины столпилось несколько человек – казалось, они застыли в нерешительности, не зная, в какую сторону теперь податься. Как я подметил, как раз за автомобилем начиналось перепутье – трехсторонняя дорожная развилка.
Когда я подъехал к машине, от группы отделился мужчина и подошел ко мне, кланяясь и приподнимая шляпу. При свете фонаря я обратил внимание на то, что у него странно – несимметрично – расставлены глаза, и почти совсем нет бровей. На очень плохом немецком языке он спросил меня, как проехать на Герцерштрассе. Путь был от этого места очень сложный; рассказать ему так, чтобы он понял, было бы трудно, и я вынул свою карту, чтобы по ней объяснить ему дорогу. И в тот момент, когда я нагнулся, чтобы свет от моего фонаря падал на карту, я почувствовал внезапное, даже и не сказать чтобы неприятное давление на темя – и потерял сознание. Когда я пришел в себя, вокруг меня царил сплошной мрак. Очертания улиц, виденные мною на карте, так отчетливо врезались мне в память, что я мог бы, особо не задумываясь, нарисовать их по памяти. Но я тотчас же сообразил, что мне предстоят дела поважнее. Дело пахло серьезной опасностью, и я живо помню, что осознал свое положение далеко не сразу – а когда отдал себе отчет в нем, то даже и не удивился. Оказалось, меня связали, но я тут же начал выворачивать пальцы из узлов и дергать руками в попытке ослабить путы.
Вдруг я услышал чье-то дыхание около себя. Стремясь выяснить, кто делит со мной неволю, я окликнул компаньона – вполне понимая, что рискую, если это стерегущий меня караульный, схлопотать еще один удар по голове.
– Где это мы? – ответил мне вопросом чей-то голос из мрака. Мне он показался очень знакомым – уж больно тембр своеобразный, «густой». Я ответил, что сам не знаю, где мы находимся; чтобы с первой же минуты положить конец пустым расспросам, я предпочел назваться:
– Лейтенант Инфангер, к вашим услугам.
– Ого! – изумленно протянул мой товарищ по несчастью. – А я – барон Латцманн.
Выходит, я не ошибся – со мной рядом лежал мой добрый знакомец, связанный, как и я, по рукам и ногам. Барон Латцманн был военным корреспондентом одной крупной газеты и одно время делил с нами тяготы восточноазиатской военной операции против боксеров. Странно было, что именно нас схватили и доставили сюда, в это неведомое помещение, где царил непроницаемый мрак. Вполголоса мы обменялись подробностями нашего похищения. Как и я, барон угодил в коварно подстроенную западню. Он слыл героем-любовником и в последнее время был захвачен одной особой – уникальной хотя бы потому, что неприступность сей дамы делала завоевание ее симпатий задачей трудной, но притом и страстно-увлекательной. Только сегодня Латцманн получил известие, открывавшее перед ним врата рая, – и, конечно же, отправился на зов. Ожидали его в условленном месте – по канону итальянских новелл, это был уединенный дом, имеющий непростой окольный подступ к себе. Он сел в заранее подосланную карету, где ему завязали глаза… и очнулся только тогда, когда повязка эта спала – в комнате, сплошь увешанной коврами. Что произошло дальше, он не запомнил – надо полагать, его усыпили каким-нибудь одуряющим газом, не имеющим запаха. Во время рассказа барона мое внимание было привлечено каким-то едва слышимым шумом; у нас, моряков, очень чуткий слух. Пока он говорил, я напряженно вслушивался, а потом тихо сообщил ему:
– Хотите знать, где мы находимся? На каком-то судне. Я слышу плеск воды о борта. Движения нет – значит, мы до сих пор в гавани.
– Но куда… куда эти мерзавцы хотят сплавить нас? – В голосе Латцманна слышалась искренняя тревога.
Вдруг меня точно толкнуло что-то. По всему телу, с головы до ног, пробежал холод. Я зябко сжал и разжал пальцы – и будто бы даже вскрикнул, когда задубевшая кожа сильно натянулась на них. Какой-то звук изумления или испуга у меня определенно вырвался, ибо барон спросил:
– Что с вами?
Мне вдруг в красках, с необычайной живостью, вспомнился один пережитый момент.
– А помните, – спросил я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, – тот случай под сводами пагоды в Цзинане?
Собственно, вопрос напрасный – конечно, он помнил; поди забудь нечто подобное! Я затруднился бы объяснить, почему именно в эту минуту вспомнилась пагода в Цзинане – может, из-за схожего с пережитым тогда чувства подспудной опасности? Или память эту вызвало впечатление от явно азиатской физиономии незнакомца, справлявшегося у меня о дороге? Раскосые глаза, чуть смуглая кожа… Не знаю, не знаю. Так или иначе, сцены в пагоде живо встали у меня перед глазами. Барон Латцманн принимал самое деятельное участие в походе на Пекин; он мужественно сражался с мятежниками и посылал пламенные отчеты в свою газету. После вступления в императорскую резиденцию он широко и безудержно предался удовольствиям, приличествующим победителям; Венера следовала по пятам за Марсом. Между туземными красотками и дамами, примыкавшими к нашим колоннам в портовых крупных городах, закипело соперничество. Вокруг барона Латцманна и его верной подруги Гортензии, миловидной хохотуньи-француженки, сгруппировался веселый кружок; иные офицеры нашего отряда также примкнули к нему. Однажды эта группа и оказалась в полном составе под сводами цзинаньской пагоды, представлявшей собой маленькое архитектурное чудо и видную святыню буддийской веры. Я тоже принял полученное приглашение – и должен признать, что барон образцово умел занять своих гостей. Выпито было очень много, и все мы были уже в довольно лихом настроении, когда кто-то вдруг предложил осмотреть наконец внутреннее убранство пагоды – ибо ради нее мы, в сущности, и приехали! Мы выстроились в торжественную процессию и с песнями, неумело имитирующими туземный церемониал, направились через небольшой деревянный мост к храму. Миновав нескольких монахов с хмурыми лицами, весьма неохотно отперших нам двери, мы вошли в святилище. В пропитанном благовониями полумраке мы увидели на высоком постаменте, снабженном узкой лесенкой, священную статую Будды со сложенными на животе руками и окаменелой улыбкой на губах. Статуя была облачена в дорогие шелка. Вопреки просьбам служителей храма мы взобрались по ступеням лестницы, чтобы поближе рассмотреть статую. Она была, по-видимому, очень стара и сработана из глины. Что поражало в ней – так это странное выражение глаз, будто обращенных внутрь самих себя. Статуя занимала возвышение прямо напротив лестницы. Вдруг Гортензии вздумалось примерить священные одежки Будды – ей во что бы то ни стало захотелось посмотреть, будут ли они ей к лицу. Те из нас, кто еще сохранил хоть каплю благоразумия, пытались удержать веселую девицу от этой затеи; большинство же аплодировало экстравагантной идее. И, точно пришпоренная поддержкой масс, Гортензия сорвала шелка со статуи и закуталась в них. Со свойственной ей ловкостью и грацией она проделала это так быстро, что жрецы, вошедшие вместе с нами в полутемный храм, еще не успели опомниться от шока, как наша подруга уже закончила свой туалет. Будда сидел перед нами голый, с выпяченным животом, прикрытый только передником, повязанным вокруг бедер. A Гортензия, нарядившись в его ризы, приподняла их подол, как юбки, кончиками пальцев – и принялась, высоко задирая ноги, танцевать номер из репертуара кабаре. Раздался яростный крик, и в одно мгновение к нам протолкнулся низенький старый монах. Никто не заметил, откуда он явился. Безобразен он был как обезьяна, и на губах его клокотала пена. Я успел заметить у него в руке кривой нож, но прежде чем у меня успела сложиться хоть одна полезная мысль в голове, он дважды всадил его в грудь Гортензии. Мы с бароном тут же бросились на него, схватили и сбросили вниз головой с возвышения. Что за шум тогда поднялся! Рядом со мной кто-то стрелял из револьвера в монахов – а их вдруг нарисовалось такое множество, что в храме стало яблоку негде упасть. Шутка ли, но пули не находили цели! Разгневанная толпа осаждала постамент, наводняла ступени лестницы, цеплялась за перила. Казалось, исход предрешен; но мы с бароном обменялись взглядами – и сообразили, как поступить. Бросившись к статуе Будды, мы налегли на нее всеми силами, удесятеренными от сознания чрезвычайной опасности момента, и наклонили вперед. Так она продержалась секунду-другую, накрененная – помню, в последний момент я еще раз увидел ее пустую улыбку, – а потом опрокинулась прямо на деревянную лестницу и разбила ее своим весом. Осаждавшие этот подступ монахи были низвергнуты и раздавлены. Густые клубы пыли заволокли все храмовое нутро; всюду люди стенали и всхлипывали. Как только пыль немного улеглась, мы увидели, что священное изваяние Будды превратилось в кучу жалких обломков. Исчезла и лестница, и теперь нам, возможно, предстояло держать здесь глухую оборону. Но через полчаса подоспел патруль наших матросов, высланный вслед за нами одним заботливым товарищем. Вот что было пережито нами в Цзинане; вот что воскресло теперь в моей памяти.