18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Васильев – Земля русская (страница 11)

18

— Ах дети! — совсем разгневался председатель. — Вы смеете детьми прикрываться? Вы же души им калечите! Ну привезете рюкзак картошки, что скажете дома? Заработали? Так ребенок знает, что на стройке кирпичи, а не картошка. Лгать начнете? С какими глазами мать будет лгать ребенку? Вы об этом хоть думаете?

Возвратившись домой, мы долго не могли успокоиться. Что за дикое явление это мелкое хапужничество?!

— Теряться начинаю, — говорит Голубев. — Не знаешь, с какого конца к людям подойти. Не вводить же в самом деле прежний закон об охране социалистической собственности. Надеюсь, помнишь такой? Но и закрывать глаза на это нельзя. Опасность мелкой растащиловки в том, что она делает характер, входит в привычку. Недавно один случай был — обнаружили во дворе колхозника молочные фляги, двадцать две штуки! Представляешь? Он лет десять возчиком молока работал и все десять лет, как мышь в нору, тащил к себе во двор по две-три фляги. Для фермы убыток невелик, спишут на износ, а ему, видишь ли… Да черт его знает, для чего они ему! Тащит, потому что не тащить уже не может. Ужасно все это душу разъедает…

Ну а что все-таки делать? Молчать, закрывать глаза, делать вид, что ничего опасного не происходит? Как же тогда помочь Светлане, которая хочет жить честно, но сама уже не в силах справиться с дурной привычкой?

Газета Светланино письмо не напечатала. Редакция переслала его в ОБХСС. Дело там дошло до того, что вмешательство ОБХСС было действительно необходимо. Разберутся, накажут. А кто будет знать? Коллектив — десять человек. Им это станет наукой, но послужит ли предупреждением другим?

Я думаю, такие письма все-таки надо печатать. С некоторых пор в редакциях местных газет стали рассматривать негативные явления нашей жизни как неприличные пятна на светлом фасаде, которые негоже выставлять напоказ, лучше стирать их втихомолку. Но пятна-то обладают свойством расплываться. Без света, без солнца плесень разрастается. Как ни соскабливай, а без света ее не убьешь.

Именно этого, публичности, наступательности, непримиримости, требует партия: «С задачами, которые партия ставит перед идейно-воспитательной работой, несовместимы встречающиеся еще боязнь открыто ставить на обсуждение актуальные вопросы нашей общественной жизни, тенденция сглаживать, обходить нерешенные проблемы, острые вопросы, замалчивать недостатки и трудности, существующие в реальной жизни. Такой подход, склонность к парадности не помогают делу, а лишь затрудняют решение наших общих задач. Там, где не в чести критика и самокритика, где недостает гласности в общественных делах, наносится прямой ущерб активности масс. А ведь именно в активности масс — важный источник силы социалистического строя»,[1] — говорится в постановлении ЦК КПСС «О дальнейшем улучшении идеологической, политико-воспитательной работы».

Публичное осуждение носителей вредных пережитков необходимо именно для активизации тех, кто все видит, но молчит, для тех, кто из ложной скромности, робости или по другой причине не остановит любителя поживиться за общий счет. Публичность осуждения напомнит ему, что нельзя стоять в стороне и возмущаться втихомолку, а надо действовать. Вспомните названную в Светланином письме некую тетю Шуру, которая «если не дашь, все равно украдет или обманет». Это же олицетворение воинствующего нахальства. Ей надо противопоставить воинствующую честность. Наступающую. Непримиримую.

Наступательность подразумевает прежде всего знание противника, зоркость нашего взгляда, умение рассмотреть и правильно оценить негативное явление, пока оно еще в зародыше. Наступление без знания противника обречено на провал. Это аксиома, альфа и омега идеологической борьбы. А пережитки прошлого — не таблица умножения, где дважды два всегда четыре. Они меняются, они весьма изобретательны в своей приспособляемости, в своей мимикрии. Каких только форм не приобретает самый уродливый из пережитков — урвать себе! Тут и мешок картошки, взятый из бурта, и кусок масла, не доложенный в торт, и заломленная шабашником лихая цена за постройку скотного двора, и проезд за грибами через хлебное поле, и проданная из-под прилавка за чаевые дефицитная вещь, и т. д., и т. д. Вскрытый, обнародованный, осужденный общественностью пережиток не исчезает сразу, он меняет форму, окраску, а это значит — нельзя ни приостанавливать, ни ослаблять нашего наступления. Оно должно быть систематическим и непримиримым.

Так что я все-таки напечатал бы Светланино письмо. А рядом другое, из далекого далека, письмо тридцатипятилетней давности, адресованное нам, ныне живущим.

Или я не прав? Переписываю строки письма с душевным трепетом, с острой болью в сердце. Мне кажется, я делаю что-то не то, приводя бессмертные слова здесь, в разговоре о человеческой мелочности. Впрочем, судите сами…

«Приближается черная страшная минута. Все тело изувечено… Но умираю молча. Страшно умирать в 22 года. Как хотелось жить! Во имя жизни будущих после нас людей, во имя тебя, Родина, уходим мы… Расцветай, будь прекрасна, родимая, и прощай.

«Во имя жизни будущих после нас людей»… Во имя тебя, Светлана, во имя детей твоих. Возьми лист бумаги, напиши крупно этот великий завет павших, повесь на видном месте в квартире. Он поможет тебе стать человеком, он не даст уснуть совести. В твоем сердце будет жить бессмертная Паша Савельева, девушка из деревеньки Зарубино под Ржевом, героиня Луцкого подполья, оставившая нам свое письмо на стене гестаповской тюрьмы.

Мало носить цветы к обелискам над братскими могилами, надо носить в сердце имена павших за наше счастье, надо сделать память о них своей совестью.

Письмо Паши Савельевой — это высочайшая мерка, которой надо мерить каждый прожитый день, это высший судия всей нашей жизни!

Вот почему я все-таки привожу его здесь. Без идеала жить нельзя!

Пал Ваныч ростом — полмужика, а по силе — двоих пересилит: широк и кряжист. Голова лобастая, глаза маленькие, бледно-синие, как отцветшие васильки, голос тонкий и пронзительный. Он числился у нас в детдоме столяром, но, будучи мастером на все руки, делал все, в чем нужда была: клал печи, рубил постройки, вязал рамы, чинил кровати… Всякое дело он исполнял умело и старательно. В силу своей всеумелости был он независим и прямолинеен, резал правду-матку в глаза. У деревенских правдолюбцев обычно повышенное самомнение, но, к чести Пал Ваныча сказать, он этим не страдал, неприятную правду он высказывал исключительно из уважения к делу. В его представлении любое дело, большое оно или маленькое, нельзя делать кое-как, а должно исполнять со всей добросовестностью. Его устами говорил Мастер.

Но люди, особенно молодые да начальствующие, в советах со стороны менее всего склонны слышать доброжелательность, все им чудится подвох или назидание. По этой причине Пал Ваныч не уживался. Был он конюхом при больнице, сторожем сельмага, помощником пекаря, завхозом в школе — и отовсюду уходил по своей воле, все что-то ему не нравилось. Наконец пришел в детдом, мы в ту пору строились, работы было много, в добром мастере нуждались, и он прижился у нас. Во мне тоже проснулся хозяин, все хотелось сделать для ребят получше, покрасивее, ну и выдумывал разные разности: то мастерскую из самана строить, то скверы разбивать, то яблоневый сад сажать, то теплицу устроить, то кроликов разводить. А сноровки да опыта, честно говоря, маловато имел, чуть что — за советом к Пал Ванычу. Ему это нравилось, и он со всей серьезностью говорил: «Ну-к что ж, давай обмозгуем». Не любил человек давать скороспелых советов. Коль спросили у него, так со всех сторон взвесит, семь раз примерит, а тогда уж отрежет: «Вот так советую, а там гляди сам».

«Обмозговывать» он начинал с примера, с какого-нибудь поучительного случая из своей жизни. Иной раз случаи из «жития святого Павла», как в шутку говорили мужики, бывали и не к месту, но мораль неуместной никогда не была. Она звучала примерно так: из всякой жизненной передряги сумей выйти человеком. За годы нашего знакомства в моей памяти осталось много историй, рассказанных Пал Ванычем, и признаюсь, нередко вспоминал я их, когда самому приходилось решать, как поступить.

Вот некоторые из его историй.

— Расскажу, как я корову покупал. Вернулся с войны домой, а дома нет. Женка хворая в чужой землянке ютится. Ребятёшек двое. Хозяйство — ни в рот положить, ни на плечи надеть. Обзаводись, солдат, сызнова. Старые мозоли не сошли, новые набивай. Ну, горевать некогда, надо жить. Выпросил в селе баню, бревнушек кое-каких из лесу натаскал, стены подлатал, крышу навел, дым в трубу пустил — живите, ребятёшки. Не каплет, не дует — чего там, хоромина дуже добрая. Огород, хошь и поздновато, посадили — в зиму с картохой будем. Коровенку бы — совсем хорошо. Деньжонок малость принес, сколько там солдату выдали, еще, думаю, подработаю, а тогда уж и сенца накошу, до осени далеко. Такую вот думу держу в голове, но тут, брат, лихая беда свалилась, лише́е не придумаешь — умерла женка. Схватилась за сердце, охнула — и… До сего дня слезы в сердце закипают, как вспомню. Солдатские деньжонки на похороны ушли, отодвинулось от ребятёшек молоко. На войне не поседел, а тут в одну ночь голову выбелило. Пошел с поклоном к старухе соседке, упросил малых доглядеть, а сам — мешок со струментом за плечи и в заработки. Не знаю, спал ли я сколько, кажется, что не спал, днем и ночью не разгибался, горе и зло на судьбину в работе топил. Заказов много, только успевай, все обстраиваются, все жить хотят. По нонешним временам озолотился бы, денег полный карман, а цены им никакой, на корову чуть не год вкалывал. В одной деревне телушку огуленную наглядел, сторговался, ну, думаю, слава те господи, к концу дело. Да недаром говорят: одна беда не ходит, всегда с победками. Бац — реформа! Деньги на руках, получи, Пал Ваныч, рупь за десятку. Сунулся в лавку — накупить хоть чего-нибудь — голые полки кругом. Мать честная! Бегом к братухе родному, он у меня в ту пору сельмагом заведовал: «Присоветуй, чего делать?» Братуха говорит: «Ладно, горемыка, выручу. Приходи ночью к магазину, на всю сумму водки наберешь. Водка в цене остается». Пришел домой, сижу, думаю. Вот-вот темнеть начнет, надо собираться. А сам от табуретки оторваться не могу. Жжет, понимаешь, в грудях, как будто угольев за рубаху насыпали. И руки дрожат. Истинный бог, все равно как на воровство собираюсь. Я в жизни палки чужой не взял, не могу подняться, хоть ты бей меня. Так всю ночь и просидел. Наутре братуха спрашивает, чего, мол, не пришел. «Кабы днем», — говорю. А он: «Дурак дураком и уши холодные». Плакала моя телушка. Еще год хребтину гнул, новые деньги зарабатывал, на новые купил.