реклама
Бургер менюБургер меню

Иван Шамякин – Белорусские повести (страница 45)

18

— Как же тут оказался? — спросил наконец Егор. Время бежало, торопило и думать, и говорить.

— А ты пей. До дна. Вопросы потом. И ответы.

Опрокинули еще по одной.

Егору все труднее становилось сидеть, молчать.

— А все же?

Тогда снова вмешалась старуха:

— Скажи нам, Павэлочек, как вы там, рыбачки-морячки, по океанам ходите-бродите? Страсти, должно, а не житье.

Но ее никто не слушал.

— Зачем приехал? — Анкуда зло глянул на Егора. — Да не затем, чтоб ваши шуры-муры баюкать. Я, старик, нюхом чую. Море научило. Все знаю! Все вижу. А карать вас, ладно, не буду. Прощу. Подарю тебе бабу. Кто дарит — знаешь? Кто имеет. Богатый дарит. Вот Анкуда — может. Такому, как ты, — бедолаге.

Говорил — точно гвозди вгонял в мягкое дерево. После каждого слова на миг умолкая, задумываясь, будто любуясь хлестко пущенным словом.

— Карать, значит, не будешь?

— Не буду, старик.

— Из жалости?

— Верно понял.

— Значит, мне повезло.

— А мог бы. Ой, мог бы! — не замечая иронии в словах Егора, Анкуда сжал кулак, да так, что хрустнуло в нем. Сжал зубы, прищурил глаза, злобно глядел на Егора.

— Все ты врешь. Я тебя знаю.

Егор глядел решительно, открыто, угадывая мысли Анкуды, и тот будто оробел перед этой решительностью.

— Ладно. Шутит Анкуда.

— Я тебя знаю, — повторил Егор. — На кулак слабака всегда ищешь. Но тут тебе не оторвется.

— Ну вот. Сразу на дыбки, — снова вильнул в сторону. — Погреюсь, как кот на печи, да и махну на свой Сахалин. Так что… работай, Ананьевич, без оглядки.

Замолк, задумался. И эта задумчивость, которая даже за столом, при людях, под чарку овладевала Анкудой, больше всего удивила Егора. Вроде бы не из тех был, чтоб мучиться в думках, ведь все у него всегда ладилось, легко да быстро, мало что волновало, он даже как будто стыдился показывать свою какую-то озабоченность, всегда веровал в свою силу, в легкую победу, и вдруг… эта задумчивость, уже от новой жизни, совсем не легкой, может от сознания, что он проигрывает. Или, может, уже проиграл?..

А занимала Анкуду в эти минуты не столько сама жизнь, не столько то, что в ней происходило, сколько путаность жизни, всего в ней происходящего в эти последние дни. Вот — зачем приехал? Душа потянула в край родной? А при чем душа, если три дня водку хлещет с Лёником? Да и разве плохо жилось там, на море, вольному человеку? Голодно душе было? Не сказать. Да и четыре года не ныла душа — светло и мило ей там жилось. А что случилось! Вернулся из рейса — и метнулся в контору, потребовал отпуск за два года, отпускные, помчался на самолет легкокрылый. Летел — все дивно в душе менялось, путаница сплошная захлестывала, муть, баланда. То радовался, что дом близко, то зеленая тоска навертывалась, противно было от этой радости. А потом — что нашел? Вышел с чемоданчиком, полным тряпья, подарков, — кому, неизвестно, — на правый берег Сожа перед самой Дубравенкой, долго любопытствовал на деревню, узнавал и не узнавал ее, на мягкую траву лег, где она повыше, чтоб не видели с того берега, все глядел туда, ждал: может, лодка чья-либо подплывет — на тот бы берег перебросила. Но никто не плыл. Люди на том берегу были, можно было окликнуть, кто-нибудь услышал бы, да вроде боялся голос подать — лежал тихо, не шевелился. Пролежав так часа три, никого не увидев, никого не окликнув, встал и пошел в Селище дожидаться вечера, чтобы потом, когда стемнеет, вернуться к жене, к детям. В Селище, в отцовской избе, целый день отсидел, а свечерело — уже был пьян, с дружками связался, не пошел в Дубравенку. Чувство сдерживало, что не свой дом у него в Дубравенке, не своя семья — все там получужое, от всего отвык, отбился, даже удивлялся, чего это потянуло сюда с моря. И Дубравенка чужой показалась, и Селище, вместе с родным порогом. Правда, к семье в Дубравенку все равно пошел бы, той же ночью, если б к хату не ввалился Лёник, если б за чаркой не ляпнул: «Проморгал ты, Павлюк, бабу свою! Там уже Ковалек клин подбил». Сперва — будто в шутку сказал, а потом повторил не в шутку: «Правду говорю. Ковальку надо морду набить». Вскипел было Анкуда, но тут же и остыл — быстро смикитил: зачем — морду? Баба с воза — коню легче. На Ковалька теперь можно все списать: дошли слухи — вот и не вертался в семью, к жене. А еще — как мог перед всем народом признать, с Егором схватившись, что Юлька ему изменила, от него отвернулась? Не мог. Гордость не позволяла. Всегда было иначе: он, Анкуда, делал выбор, ему подчинялись.

И вот — Ковалек сам явился, сидел напротив. Бери за грудки, колошмать, душа с него вон. А зачем? Молодчина Ковалек. Помог, можно сказать, в семейной ситуации разобраться.

— А почему ты про Сахалин заговорил? — вдруг спросил Егор. — Ты же в Мурманске?

Анкуда прижмурил глаза, захохотал, снова сверкнув Егору золотым зубом, лениво пропел:

По шпалам, по шпалам, по шпалам, Та-та-та-ры-та…

— Да за ним, чертом, разве уследишь? — льстиво улыбнулась хозяйка, не сводя глаз с Анкуды.

— Отсталый ты элемент, Егор Ананьевич. Кажись, Ананьевич?.. А, маманя?..

— Ананьевич, как же, — кивнула старуха.

— Егор Ананьевич Ковалек… Не знаешь натуры современного человека. Закопался в дерьме, отстал от жизни. Что он, человек современный, любит? Водку да молодку — во любовь! А я бы добавил — простор! Его люблю больше, чем молодку. Понял? Где тебе… А моя жизнь такая — одной ногой в Мурманске, другой на Сахалине. Шаг человека, который с большой буквы пишется. Оглядись, своячок. Свинушником дышишь. А вокруг Анкуды — дистиллированный воздух. Гуляй, ветер, гуляй, люди… Двадцатый век. Верно говорю, маманя?..

Хохоча, Анкуда раскинул огромные руки, повернулся к хозяйке, словно обнять ее собрался, но хозяйки рядом уже не было: то ли отправилась глянуть на сынка, то ли обиделась за невнимание к своей личности — скрылась тихо, незаметно.

Анкуда крутнулся в другую сторону, к Егору, мутными глазами уставился на него, весь сжался, готовый, казалось, кинуться в драку, но вдруг нервно, тяжело грохнул кулаками по столу.

Зазвенела посуда. Пустая бутылка подскочила, свалилась под стол — разбилась вдребезги.

Забросив руку за спинку стула, Анкуда повис на нем, голову тяжело уронил на плечо, длинные волосы свесил, долго и бессмысленно смотрел на пол — на битое зеленое стекло.

— К счастью, — выдохнул, не подымая головы. — А что? Может, и так. На мелкие-мелкие…

— Ждешь?

Анкуда вскинул голову:

— Что?

— Счастья, говорю, ждешь?

— А ты не ждешь? Все ждут.

— Почему ж, как все, к детям не бежишь? — вдруг как-то сам собою слетел с уст Егора вопрос, который мучил все больше, чем больше сидели они за столом.

Холодом налились глаза у Анкуды. То ли от выпитой водки, то ли от зла к Егору.

— Хитришь? Одно на языке, другое в голове? Я тебя вижу. Боишься, чтоб не помешал? А я… Хошь?.. Как тряпку, любовь вашу с Юлькой — ш-шах, под ноги. На швабру. Гальюн драить. Га? — хохотал, но без охоты. — Ладно, не тронет тебя Анкуда. Мы с тобой теперь вроде как свояки — га? Родня! На бабе сроднились. Не трону. — У меня хватает. Там, по морям-берегам. Их у меня… от Мурманска до Сахалина… Не переставишь…

Егор в упор смотрел на Анкуду, и чем дольше смотрел, чем дольше слушал, тем сильнее было отвращение к Анкуде и тем лучше видел, что Анкуда уже не так молод, как показалось. Отяжелел, лицо отекло, потемнело, глаза мутные. Лишь золотой зуб сверкал ясно.

— А может, и дети у тебя от Мурманска до Сахалина? — съязвил Егор.

— Дети? — вдруг вскинул голову, сверкнул глазами Анкуда. — Не трожь! Мои дети батьку завсегда признают.

— А может, и не признают? Боишься?

— Молчи, салага!.. Когда в штормягу заместо швабры таскало по палубе, кишки на кнехт наматывало… думаешь, сдрейфил?.. Хрена!..

В эту минуту он снова ненавидел Егора, был готов наброситься с кулаками и, скорее от злобы, чтобы возвыситься над Егором, пустился вспоминать свои геройства на далеких морях. Не долго, правда, вспоминал — вдруг обвял, устало свесил голову, замолк. И понял Егор: не так сладко живется Анкуде, в душе все иначе, чем на словах; может, от разлада между чувствами и словами — жестокость? Когда рассказывал о штормах, о своей морской одиссее — Егор ему верил. Конечно, Анкуда мужик сильный. Но и другое знал Егор: в силе всегда должна быть доброта. А где она у Анкуды? Завел семью — бросил, а вспомнил — снова забыл. Играет как кот с мышью. А сам от этой жизни счастлив ли? Что пригнало в родные места? Не к жене, не к детям приехал. Пойми его. А ведь не первый он по белому свету путается. До него сколько мужиков бросало родные деревни, хаты, семьи, незнамо куда уходили, что-то в далеких краях находили, что-то теряли — но назад возвращались. Взять Селище. Спокон веку каменщиками славилось, может самым бродячим во все времена людом. Едва набухали весной дороги, трогался с первой нерестовой щукой лед на Соже — они уже собирали в торбы молотки, шнуры, кельмы, отвесы, мокрыми голиками драили задубевшие за зиму фартуки. Отсеются — и разбредутся по Белоруссии, России, Украине. Их провожали всем селом, провожали в Москву, Петербург, Минск, Гомель. Добирались до Чернигова, до Одессы. Где только не ставили соборы, дворцы, однако же зимовали на своих печах, всегда домой возвращались, и еще какие семьи заводили — детвора табунами росла. А взять Ковалевку или Дубравенку? Там искони жили кузнецы, матросы, плотогоны — народ подвижный, веселый. Плавали по Днепру, Припяти, в Черное море выходили, и куда ни нырнут, а вынырнут в родной деревне. Тот разве не возвращался, кого не привязывали ни родители, ни жена, ни дети. Да и такие концов не рубили. Недалеко ходить — дед Малах. Ничего у него не осталось в Ковалевке, ни кола ни двора, а вернулся.