Иван Шамякин – Белорусские повести (страница 36)
В самом начале осени Юлька собралась в райцентр.
За Дубравенкой, где река сужается и черными водоворотами уходит под густой, нависший лозняк, она прыгнула с пологого берега на плот, да чуть раньше, чем Егор Ковалек подал руку, поскользнулась на ошкуренном бревне и, ойкнув, шумно плюхнулась в воду.
— Как же теперь? — растерялась.
— А вот так — ну!..
Сильными руками он, хохоча, сгреб ее под мышки, помог взобраться на плот. Она быстренько скинула туфли, выплеснула из них воду, поставила к солнцу, отжала подол легкого, в желтых цветах платья и намокшие рукава шерстяной кофты, села на вещевой мешок плотогона и тоже расхохоталась.
— А тебе чего смешно, курица мокрая? — пошутил Егор, шестом отгоняя плот на середину реки.
— Душа-то не намокла.
— И беда — не беда?
— А ты думал!
— Так и думал — с тобой не соскучишься.
Дно у Сожа неровное — следи не зевай, как бы на мель не напороться, и Егор то выгонял плот на стрежень, то подавал к высокому правому берегу, опять жался к левому — и так все время, без передышки, изо всех сил налегал на шест.
Юлька сидела на широкой вершковой доске, раскинув на круглых коленях мокрый подол платья, не сводила с Егора добрых глаз. Такие глаза Егор видел иногда у матери, когда она подолгу ждала сына с работы, из лесу, и, наконец-то дождавшись, выставив на стол вечерю, сидела или стояла напротив, взглядом говорила, что вот теперь она счастлива. Юлька, правда, в матери ему не годилась — они были почти одного возраста, он всего лет на пять больше пожил на белом свете. Она, верно, любовалась в эту минуту его руками, но совсем соразмерными туловищу, длинными и жилистыми, сильными — от вечной работы. А может, по рукам, по их работе хотела понять душу Егора?
Душу должна бы понять давно, потому что давно, с детства, знали друг дружку. Как знали? В деревне — не в городе, все у всех на виду. А они как-никак на одной улице песок босиком мели — оба из Ковалевки, где всего полсотни хат и каждая душа у всех на глазах от люльки до домовины. В одной школе в Дубравенке учились, дороги мерили-перемерили вместе — и зимние вьюжные, и осенние разбухшие, когда грязь по колено, и рассветно-росяные, теплые, подернутые туманцем, до скрипа травяного чистые, и поздние темные, иной раз в ночи совсем черные, когда не видно самой дороги. А кадриль, колен на восемь, разве не выкаблучивали по хатам — терпи, хозяин, не кашляй от пыли. Времена переменились, кадриль нынче вышла из моды, а ведь раньше кто ее не плясал — того за танцора не считали. Правда, Егор на вечеринках редко показывался — Ковальки вечно были по уши в работе, минуты на ветер не пускали.
Отец Егора, Ананий Ковалек, был долговязый, черный, прокопченный у кузнечного горна, да и дед смоляно-черный был — весь род такой. Работать Ананий любил, это мог сказать любой в деревне, что же до богатства, так не копил никогда. От самой войны зимой и летом таскал бушлат военного покроя да серенькую шапку-ушанку с красной звездочкой — шапка от дождей села, чуть не сваливалась с затылка, выставляя смоляной чуб. Только цвет одежды менялся. Зеленый бушлат со временем пожелтел, как осенняя нива, потом побелел, будто иней его прихватил. Шапка, наоборот, почернела. Мог бы по своим заработкам иметь десяток бушлатов да шапок — не имел охоты тряпьем обзаводиться. А деньги в руках перекатывал немалые. Это в последние годы, когда силы были на исходе, ушел в смолокурню на химлесхозовский оклад, а раньше лучших кузнецов, столяров да плотников, чем Ананий с сыном, в округе не знали, все ближние деревни за ними, мастерами, гонялись: то хату на новый манер срубить, то крыльцо с резными поясочками да перильцами фигурными поставить, то ставни, наличники пришить, каких ни у кого нет. И мастерили, мудрили. Каждый поглядит — скажет: «Их работа».
Ковальки словно клятву дали ничего не делать абы как, без выдумки.
Ананий, бывало, ковыляет по деревне в своем бушлате, со звездой на шапке, по сторонам поглядывает, левую ногу приволакивает — во время войны перебило железякой, когда в партизанском отряде кузнечил, — десять раз остановится, оглядится. У штакетника, вьюнком повитого, против окна с голубыми ставнями ногу приставит, покличет: «Марыля!» Юлькина мать выглянет в окно, а он и спросит: «Скажи, Марыля, твоя тяпка еще не затупилась? Что-то пустеет в нутре. Не помирать ли собрался? Пусть бы и без меня у тебя все исправно было, чтоб железо у тебя не гнулось, дерево не трескалось. А крючья, скажи, на воротах не поржавели? Нет? Значит, еще сто годов послужат. Тебе и зятю твоему, пусть он будет здоровый да веселый».
Мать свернет на шутку, поблагодарит, припомнит, что ни за тяпку, ни за крючья сосед ее не взял платы, спросит, как рассчитаться, ведь не задаром же? Ананий опустит голову, обиженно помолчит, начнет сам с собой рассуждать про погоду, про урожай на картошку и фасоль — свой первый продукт, про пчел — колоды четыре всегда держал в саду. И, будто между прочим, добавит: «Хитрая ты, Марыля. Норовишь заплатить да и забыть, что Ананий ковал крючья, наваривал тяпку. А я хочу, чтоб ты всю жизнь помнила Анания…» И пошел себе дальше, пока еще кого-нибудь не встретит на улице или в окне не увидит.
Последние годы он ходил в том же самом бушлате. Совсем поседел, ослабел, усох, мастерить уже не брался ни по железу, ни по дереву. Из сельчан помоложе кузнеца на его место не нашлось — молодежь другую работу искала, повеселей да полегче. Кузню передали химлесхозу, и Ананий еще года два варил в ней смолу. Пособлять отцу нужда отпала, и Егор стал пропадать на пристани, в лесу. То с электропилой на эстакаде, то с трактористами на трелевке леса, а летом больше плоты гонял.
Как-то осенью Юлька искала, кто бы ей дрова распилил — мужу-то не до дров. Попросить некого, у всех предзимняя запарка. Встретила Егора — остановила: «Вот… хотела сказать, да боюсь. Какой-то ты злой всегда…» — «Не знаешь мужиков, — бросил он. — Их доброта не на лице». — «Может, и так», — согласилась Юлька и вдруг совсем смутилась. «А что у тебя стряслось?» — спросил он. «Дрова попилить надо. Нет ни рук, ни пилы». — «Все сама-одна вертишься? А мужик что же?» — «Не твое дело», — вспыхнула и побежала, только подол мотнулся, в хату, проклиная и Ковалька, и себя вместе с ним, что заговорила.
А вечером, пока Юлька смотрела в клубе кино, а ее мужик где-то с дружками водку хлестал, Егор, возвращаясь из лесу, завернул к ней во двор, и, когда она прибежала, он уже допиливал последнее бревно. Смутилась еще сильнее, чем утром, собралась сбегать в лавку — хоть чаркой угостить, да он схватил ее за руку, пронзительно в глаза заглянул: «Ну, так, значит, я злой?»
Юльке — хоть сквозь землю провались. «Нет, — опустила голову. — Ты всех добрее». — «Вот видишь?» В его глазах, в улыбке Юлька сразу увидела намек на дела давние, незабывные.
Было: хотел закрутить с нею. Да только со своей вечной занятостью, неспешностью разве мог обойти Анкуду — тот пер напролом. Егор сам это понял — отступил. Может, и дурень, что отступил, да она тогда все равно выбрала бы Анкуду — разве был где по берегу, в любой деревне, хлопец красивее, горячее, на слово острее?..
Егор вскинул пилу на плечо и пошел. Но она его нагнала посреди двора, схватила за руку, растерялась еще пуще. Долго не могла слов найти. Нашла наконец-то: «Куда же ты? А деньги? Я не хочу за так. Я не бедная, рассчитаюсь!» — «Надумала. Пустяк. Из головы выбрось». — «Нет, не хочу задаром…» — заартачилась Юлька. А он только улыбнулся, вышел за калитку.
Она стояла у калитки, мяла в руках платок — сердце жгла обида. Глядела ему вслед, пока он не скрылся из виду. А скрылся — вспомнила отца Егора, старого Анания, вспомнила, как мать пыталась заплатить ему за работу, за услугу, а ей все не удавалось — платы никогда с нее не брал. Мужики посмеивались. И над ним, и над матерью. Что-то, говорили, нечистое меж Ананием и Марылей. А в чем дело — никто не догадывался. Да и Юлька, проводив Егора, только теперь поняла, что знал старый Ананий, в чем мужская сила и красота, сам знал и сыну передал.
Может, потому Егор в молодости и не выкаблучивался перед девками, как Анкуда. Другой он. Совсем другой.
— Да брось ты шест! Что-то он тебе сегодня больно мил, — лукаво упрекнула Юлька.
Егор пошутил:
— С ним счастья, может, не найдешь, да зато беду минуешь.
— А со мной не минуешь?..
Она цепко смотрела ему в глаза, улыбалась.
Егор всего на минуту отвлекся — и плот уже наскочил на водомерный кол, смял его под себя, только треск пошел под гребенкой.
— Ну нет, сегодня мы с тобой приплывем…
Он опасался не зря — на речных перекатах, головках-излучинах нужен был глаз да глаз, и Юлька это поняла, умолкла, снова стала тихо любоваться его непринужденной работой.
Золотые руки были у Егора, к любой работе привычные: что плоты вязать да гонять, что дерево валить да кряжевать, что из дерева чудеса всякие творить. По вечерам, вернувшись с работы, он часто садился к отцовскому верстаку, долотом да молотком, меняя их на резцы, пилки, лобзики, из обыкновенных липовых, осиновых, лозовых корешков да чурбашек ловко вырезал человечков, чертей, птиц, зверюшек. Старики говорили, будто Егоров дед имел в этом деле талант редкий: за хатой, в лесу, сломанное грозой дерево или выворотень преобразит то в человека смешного, то в зверя страшного. Вот дедово умельство и проснулось в Егоре. Как-то в районе об этом дознались — приехали поглядеть: правду ли говорят? И послали Егора с его деревяшками в область на выставку. Даже в районной газете портрет поместили, красиво о нем написали. А вернулся с выставки — учителем взяли в Селище, в школу-интернат, детей своему искусству обучать.