Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 38)
– И я не понимаю, как такой, казалось бы, умный человек, не понимает, что роля эта совсем ему и не нужна, – сказал Никитенко. – Как Божией милостью поэт, он стоит на первом месте, а среди знати и богачей…
Он развел руками.
– С Пушкиным чудеса наяву творятся, – сказал Крылов. – О человеке обыкновенном говорят так: он делает глупости – стало быть, он не умен, а о Пушкине повелось говорить так: удивительно, умный человек, а делает глупости.
Гоголь насторожился. Опустив нос и скосив на старика глаза, он снова стал до жути похож на какого-то таинственного карлу. Никитенко втайне был немного недоброжелателен к Пушкину, – историю с Анной Петровной Керн он все еще не мог переварить, – но старался не давать этой недоброжелательности влиять на свое суждение о великом поэте…
– Он все носится с мыслью о журнале, – сказал Гоголь. – В оппозиции большинства наших видных писателей к правительству он видит оппозицию не правительству, а отечеству. И цель его журнала, как он его понимает, доказать правительству, что оно спокойно может иметь дело с хорошими людьми из литературы, а не с литературными шельмами, как это до сих пор было.
– Но кто же будет разбирать, кто в литературе хорош, а кто шельма? – усмехнулся Крылов. – Когда это говорится, то подразумевается, что хорош, главным образом, говорящий. Но с противной стороны могут последовать возражения. Пушкин считает Полевого и Булгарина мерзавцами, а Полевой и Булгарин невысоко ставят Пушкина…
– А что это отпустил он на счет Греча и Булгарина за обедом у Смирдина? – спросил Гоголь.
– Против Пушкина сидел цензор Семенов, а по бокам его Греч и Булгарин, – сказал Крылов. – А Пушкин возьми и ляпни: «Ты, – говорит, – Семенов, сегодня точно Христос на Голгофе!» Понимай: между двумя разбойниками.
– Нарвется он когда-нибудь с этими своими вечными дерзостями!
Никитенке захотелось прекратить пересуды.
– А правда, что вашу последнюю статью очень изуродовали в редакции, Николай Васильевич? – спросил он.
– Еще как!
– А редактор клянется, что он и не касался текста…
– Бреше сучий москаль! – зло сверкнул глазами таинственный карла. – Всегда вин бреше…
За дверями раскатился веселый смех: пришел Пушкин. Он почти всегда входил со смехом. Но когда он здоровался с Крыловым, старик подметил в голубых глазах его тоску.
Пушкин все острее чувствовал, что тенета богатой светской жизни, в которую он ринулся, все более и более лишает его свободы. Часто ему точно воздуха не хватало. В письмах к Прасковье Александровне в Тригорское он писал, что самое мудрое в его положении было бы жить в Михайловском и поливать капусту. Но вместо капусты он должен был терять силы в поисках денег, которые нужны были ему до зарезу. Если он нанимал квартиру, то непременно в пятнадцать комнат, у него был полон двор ненужной, пьяной, ленивой, распущенной дворни, которую он иногда должен был сам усмирять «святым кулаком по окаянной шее», как говорили холопы. Из гордости он не только не хотел отказать Натали в чем бы то ни было, но, наоборот, старался угадать и предупредить ее желания. А она о капусте и слышать не хотела и, когда он раз завел разговор на эту тему с приятелями, она расплакалась: «Да ты совсем с ума сошел!..» И долго дулись один на другого: он на нее за то, что она не пускает его к капусте, – он не высидел бы там и недели, конечно, – а она на него за то, что он мелет всякий вздор о какой-то там капусте, а не старается жить, как все… Царское жалованье пошло ему, но что были эти несчастные пять тысяч среди петербургского роскошества! И другой червь точил его душу все более и более: чем больший успех имела Натали в свете, тем больше он боялся за нее и ревновал ее. Но в то же время он делал все, чтобы успех этот был еще головокружительнее. Он поступал как человек, который, боясь, что его дом сгорит, обкладывал бы его со всех сторон соломой. И чувство бессмыслицы этой жизни вдали от своей скопской капусты не мешало ему нисколько становиться перед другими в молодецкую позу и показывать, что эта его дутая жизнь и есть как раз та, которая ему нравится… Но в то же время, когда толстая Нессельродэ, не спросив его, увезла Натали на бал в Аничков дворец, где бывали только люди самые близкие царской семье, он сделал графине бешеную сцену:
– Я не желаю, чтобы жена моя бывала там, где я сам не бываю!..
Графиня была весьма довольна.
…Разговор вертелся все на том же: о литераторах, о их проектах, поражениях, победах, обедах, любовницах, сплетнях, соперничестве… Вспомнили недавно умершего Дельвига. Пушкин улыбнулся.
– Раз Дельвиг позвал Рылеева к девкам, – сказал он. – Тот говорит: «Я женат…» – «Так что же, – отвечал Дельвиг, – разве ты не можешь отобедать в ресторации потому только, что у тебя дома есть кухня?» И вот обоих уж нет, – задумчиво заключил он.
Гоголь схватил на лету этот рассказ и торопливо спрятал его в себе.
– И Дельвиг не любил мистической поэзии, – все так же задумчиво прибавил Пушкин. – Он говаривал: «Чем ближе к небу, тем холоднее…» Должно быть, поэтому и жался он к девкам.
Он невесело рассмеялся, но сразу же отстал от разговора и с остановившейся на уже увядающем лице улыбкой стал смотреть на голубей: как они клевали овес, как надували лазоревые шейки, как ворковали, как перелетали по комнате туда и сюда, поднимая крыльями задремавшую пыль… И глаза его стали мягче. Потом поднялся с кресла и, засунув руки в карманы, стал расхаживать по комнате, напевая на все лады: «Скучно… тоска…»
– А что это у вас в цензуре насчет богоматери вышло? – вдруг оскалился он на Никитенку.
– По обыкновению, глупость, – скучливо сказал тот. – В одной статье стояло: «Пресвятая дева Мария была первообразом женщины: обожая ее, обожали слабый пол, который она представляла…» Конечно, глупо и безграмотно, но подняли страшный гвалт и теперь, говорят, цензору не миновать гауптвахты.
Пушкин засмеялся.
– Ну-с, вы тут все люди холостые, можете баклуши бить сколько вам угодно, – сказал он. – А у меня жена брюхата и я должен быть на своем посту.
И, пожав всем руки и смеясь чему-то своему, он быстро вышел.
Натали, с большим уже животом и похудевшая, стояла тем временем в его рабочей комнате и широко раскрытыми глазами читала бумажку, которую она нашла на его столе. На ней начисто переписанное его рукой стояло его новое стихотворение:
Вся красная, испытывая такое ощущение, как будто ее выставили голую на базаре, она прочла стихи и раз, и два, и три… Нет, невозможно! Он раздевает ее перед всеми, он сравнивает ее с какими-то «вакханками», он говорит на всю Россию то, чего другие не говорят и самому близкому другу… И, вся в смятении, она готова была сквозь землю провалиться: от стыда, ревности и позора… В нем совсем не было стыда. И это было жутко. Но еще более жутко было то, что она чувствовала, как это его бесстыдство иногда захватывает и ее, притягивает, соблазняет… Вспомнилась бедная мать, и сердце замерло…
Под окнами загремела его карета. С бьющимся сердцем, вся красная, она, ничего не видя, заторопилась в спальню и затаилась там: только бы не видеть его в эту минуту!..
Не меньший успех имели эти стихи потом и у читателей, в особенности в Москве, в аглицком клубе. Князь Григорий был совсем в восторге.
– Ну что? – самодовольно говорил он. – Я что вам говорил, что нет в ней этого… букета… Теперь убедились сами? Что?
И молодежь с уважением смотрела на толстого, с тройным подбородком и тройным затылком князиньку: ну и нюх у старика!
XXVII. Тысяча золотом
Подошли роды. И в то время, как Натали корчилась в муках и кричала страшным криком, похожим больше на рев зверя, Пушкин в своем кабинете, потрясенный, то поднимал в небо бешено сжатые кулаки, то плакал. И эти страшные, омытые слезами моменты были точно светлым прорывом в какую-то новую, настоящую, углубленную жизнь, ничего общего не имеющую с той подкрашенной и насквозь лживой жизнью, которою они оба до того жили… И, когда все кончилось и обессиленная Натали встретила его с белых подушек прелестной, трогательной, просветленной улыбкой, он, целуя трясущимися губами ее горячие, влажные руки, все бессмысленно повторял:
– А, нет!.. Это решительно невозможно… Если это будет еще раз так, я просто убегу…
А она, с этой новой своей улыбкой, только сжимала тихонько его трепещущие руки, на глазах у обоих появились слезы, и в душах их точно лампадочки теплились… А рядом шла тихая суета с каким-то скрипящим белым тючком. То была их дочь…
Но не прошло и нескольких недель, как обоих снова закрутили петербургские водовороты и Пушкин сам рассказывал всем со смехом, как во время родов он плакал. Двери в новую, свято-сияющую в своей углубленности жизнь тихонько закрылись, снова и снова дни и ночи их были полны грохота музыки в ярко-освещенных залах, беснованиями ревности, неусыпными заботами, как бы достать денег, – еще, еще, еще, еще!.. – бешеной игрой, кутежами и всем тем вздором, который Пушкин так выразительно называл «жизни мышьей беготней». Не только опасности этой жизни, но и ее невыносимую тяготу он сознавал ясно, но, точно заколдованный, никак не мог сорвать с души своей ее проклятых цепей. Бешеная ревность охватывала то его, то ее, раньше спокойную, ко всему равнодушную, и он иногда, когда ему казалось, что она слишком уж кокетничает во время танцев со своим кавалером, под каким-нибудь предлогом вызывал ее к себе из кадрили или лансье и требовал, чтобы она немедленно ехала с ним домой. И она подчинялась. Все знали это и хихикали. А когда на балу у графини Долли Фикельмон она заметила, что он слишком уж юлит вокруг какой-то красавицы, она, вся огонь, немедленно уехала домой. Заметив ее исчезновение и догадавшись, в чем дело, он полетел следом за ней и застал ее перед зеркалом: она снимала свои уборы.