Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 36)
– Конечно, нет, – спокойно улыбнулся великан. – Во-первых, граф мог затравить меня своими меделянскими кобелями, мог высечь и даже, связав, мог и повенчать на Дунае…
– Замечательно! Поздравляю вас со спасением из объятий Дуная. А мух она все ловит?
– У нас там все по-прежнему: и мухи, и пиры, и землетрясение в Помпее, и ночные феи, как вы изволили удачно выразиться, и страшный суд, и именины кобелей и кобыл, и фонтан Ювенты…
– И в мошне не иссякает?
– Что вы, помилуйте-с!.. Разве не изволили вы видеть индейских сапфиров на Дунае? Их одних на несколько лет хватит… А жемчуга и бриллианты графини? А коллекция изумрудов?! На всю Европу, можно сказать, известна…
– А скажите, – вдруг спохватился Пушкин, – что сталось с матерью вашего несчастного музыканта?
– Гусей и индюшек барских пасет, конечно… Что же ей больше на старости лет делать?
– А нельзя ли будет как-нибудь спросить у нее… Дело в том, что я потерял его подарок, «Пророка»… Простить себе не могу этого, но что же поделаешь?.. Может быть, у нее там копия осталась… Такая замечательная вещь…
Майор развел руками.
– Право, не знаю, как вам помочь, – сказал он. – Я туда больше показаться не смею, конечно, а кроме, кому же поручить?.. Впрочем, подумаю, – может быть, через какую-нибудь из одалисок… Только едва ли что выйдет… После его смерти все его ноты и бумаги забрали в храм Мельпомены, а там, вероятно, все растеряли, потому что кто этим интересоваться будет?
Поболтав о том и о семь и условившись – непременно, непременно!.. – встретиться еще, они крепко пожали один другому руки и Пушкин свернул за железную решетку со львами, во двор аглицкого клуба.
В покоях клуба прилично шумела его обычная, налаженная, приятная жизнь. В уютной столовой за одним из столов сидели Вяземский, А.И. Тургенев и заметно пополневший Чаадаев. С Басманной он уже переехал на Дмитровку – поближе к аглицкому клубу. Он в последнее время посвежел, много выезжал, много проповедовал и, человек чрезвычайно тщеславный, все считался, по выражению А.И. Тургенева, визитами и «местничеством за обеденным столом и на канапе». Это желание занять первое место хотя бы на канапе имело под собой вполне солидное основание. «Конечно, я желал бы вылезть немножко из неизвестности, – писал он Пушкину, – ибо это было бы прежде всего средством для того, чтобы распространить мысль, которую, как я думаю, я предназначен поведать миру…» В прошлом году, когда в Париже вспыхнула опять революция, он встревожился было чрезвычайно и все негодовал на Жуковского: там рушится целый мир, а эти петербуржцы пребывают в своем олимпийском спокойствии! Убедившись, однако, что мир рушиться не собирается нисколько, он успокоился. Почти ежедневно виделся он со своей поклонницей, Е.Д. Пановой, и все объяснял ей пространно и красноречиво, чего ей, в сущности, не достает. Она знала, чего ей не достает, и про себя удивлялась, что знаменитому московскому любомудру нужно столько времени, чтобы понять такую простую вещь. Но он смотрел за горизонты…
Он все более и более убеждался, что близится новый, последний катаклизм, имеющий обновить мир. «Но как и когда это свершится? – писал он недавно в письме к Пушкину. – Одним ли сильным умом, нарочно посланным на сие Провидением, или рядом событий, которое Оно вызовет для просвещения человечества? Не ведаю. Но какое-то чутье говорит мне, что скоро имеет явиться человек поведать нам истину, потребную времени. Кто знает, быть может, это будет, во-первых, нечто вроде политической религии, что Сэн-Симон теперь проповедует в Париже, либо католицизм нового рода, каким некоторые дерзновенные священники хотят заменить католицизм, созданный и освященный веками. Отчего и не так? Какое дело, тем ли, иным ли способом дан будет первый толчок тому движению, которое должно завершить судьбы человечества! Многое предшествовавшее тому великому моменту, в который Божественный Посланник некогда возвестил миру благую весть, было предназначено приготовить мир; многому подобному суждено, без сомнения, совершиться и в наши дни прежде, чем нам будет принесено новое благовестие с небес. Будем ждать…»
И он терпеливо ждал в аглицком клубе благовестия с небес.
Князь, напротив, за это время как-то весь окислел, ощетинился и становился все более и более едок…
– Вы слышали: Пушкин приехал, – подвязывая салфетку, сказал всеведущий Тургенев. – Говорят, его жена имеет пребольшой успех в Петербурге…
– Мне Жуковский писал недавно, что у него слюни текут, глядя на нее, – сказал князь. – И что теперь он себя иначе и вообразить не умеет, как под видом большой, старой датской собаки, которая глядит, как перед ней едят что-нибудь вкусное и с морды ее по обеим сторонам висят две длинные ленты слюней… А еще действительный статский советник и кавалер!.. Но Пушкину надо крепко намылить голову за эти барабанные стихи: «Клеветникам России» и прочие. Конечно, парню пристроиться к чему-нибудь нужно, но все же есть манера и манера…
– Да, эти несчастные стихи настроили против него многих, – сказал Тургенев, смакуя лафит. – На днях я встретил Мельгунова – рвет и мечет! Пушкин мне, говорит, так огадился, как человек, что я потерял к нему всякое уважение и как к поэту… Вместо того, чтобы смотреть в лицо Аполлона, он все ищет по сторонам других божеств, чтобы принести им жертву… А все златолюбие и честолюбие… А, вот и он сам!..
В дверях, с белой улыбкой, оглядывая залу, стоял Пушкин. Почти со всех столов приветствовали его, но он, скаля зубы и пожимая руки направо и налево пробивался к своим.
– А тебя тут только что за твои стихи разделывали… – обнимая его, сказал Чаадаев. – Со всех сторон достается тебе за них на орехи… И действительно: пану Мицкевичу угодно было облить нас грязью – на здоровье, но до ответа ему тебе спускаться не следовало… На всякое чиханье не наздравствуешься…
– Не вижу в моих стихах никакого греха, – усаживаясь, сказал Пушкин. – Я русский и чувствую по-русски.
– Да и мы не французы, а, однако же, вот не лезем на стену, – с досадой сказал Вяземский. – Эти стихи твои – шиш, который ты кажешь Европе в кармане… Ты знаешь, что твоих стихов там не прочтут и на твои вопросы отвечать поэтому не будут. Да и ты сам легко мог бы на них ответить… За что, скажите, пожалуйста, возраждающейся Европе любить нас?.. И до чего надоели мне эти наши фанфаронады: от Перми до Тавриды или как там еще… Чему тут радоваться, чем хвастать, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст?
– Да еще и вопрос, есть ли мысли у нас и на таком расстоянии? – вставил Чаадаев.
– И эти твои бранные вызовы, – не слушая и сердито глядя на только что поданного гуся, продолжал Вяземский своим хриплым голосом. – Неужели ты, в самом деле, не понимаешь, что нам с Европой воевать было бы смертью? Это не поляки, не персюки, не турки. Зачем же говорить нелепости да еще против совести и без всякой пользы?..
– Да постой, погоди… Дай сказать…
– Не дам! Будь у нас гласность печати, никогда вы с Жуковским не осмелились бы воспевать «победы» Паскевича над поляками. Это просто курам на смех быть вне себя от изумления, что льву удалось, наконец, наложить лапу на мышь…
– Ба! – ахнул Пушкин. – Да ты уж никак, твое сиятельство, за гласность печати эдак бочком ратовать начинаешь?! Ах, впрочем, это, вероятно, оттого, – раскатился он вдруг, – что цензура твоего «Альфонса» ущемила…
В самом деле, Вяземский перевел роман Бенжамена Констана, «Альфонс», но цензура не пропустила роман за то, что он написан Б. Констаном.
– Две бутылки Клико дай… – сказал Вяземский лакею. – Надо этих питерских безобразников попотчевать… Да ты, что же, разве есть не будешь? – спросил он Пушкина.
– Подай что и им… – сказал Пушкин лакею. – Свобода слова? – снова ринулся он на князя со своими новыми, еще необношенными мыслями. – Ну нет, тут мы с тобой не столкуемся!.. Я об этом думал немало… Писатели во всех странах мира класс самый малочисленный. Очевидно, что аристократия самая мощная, самая опасная, есть аристократия людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки. Что значит аристократия породы и богатства в сравнении с аристократией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли, никакая власть, никакое правление не может устоять против всеразрушительного действия типографического снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно!.. Действие человека мгновенно одно, действие же книги множественно и повсеместно. Законы против злоупотребления книгопечатания не достигают цели, не предупреждают зла, редко его пересекая… Одна цензура может исполнить и то и другое…
Тургенев рассмеялся.
– Но почему же цензора лучше тебя знают, что вредно, что полезно?! – воскликнул он. – Почему наделяешь их ты такой сверхчеловеческой мудростью? Разве цензора ущемляли Галилея, Сократа и даже Христа?
И он, боясь, что гусь остынет, усердно взялся за дело. Пушкин, чувствуя себя несколько сбитым с позиции, наспех покончил с бульоном и удивительными, божественными пирожками и снова пошел стремительно в атаку.
– Так что же, по-твоему, дать Полевому с его «Телеграфом» спокойно вести под носом у правительства свою ехидную карбонарскую проповедь?! Так? Что, опыта Франции нам мало? Да что Франция?! У нас самих по заволжским степям не остыли еще следы Пугачева!.. Мы все еще считаем признаком самого высшего расшаркиваться перед западом, а я расшаркиваться больше не желаю! И у нас есть кое-что, чем мы можем перед ними похвалиться…