Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 34)
Разговор вертелся вокруг самого жгучего вопроса, о холере.
– Его величество, с которым я сегодня встретился в саду, самым решительным образом заявил, что болезнь идет на убыль, – сказал Пушкин небрежно, как будто беседы с его величеством о холере были для него самым обычным явлением. – Его величество выезжает в Новгородскую…
– Но туда только что уехал граф Орлов… – поднял седые брови маленький Нессельродэ.
– Который Орлов? – вдруг оживилась Наталья Кирилловна. – А, молодой! Ну, этих я почти не знаю. А вот отца их знала близко. Orloff était mal élevé et avait un très mauvais ton[53]. Однажды у государыни он сказал при нас: по одежке держи ножки или как-то там такое… Je trouvais cette expression bien triviale et bien inconvenante. Mais c’était un homme d’esprit et depuis, je crois, qu’il s’est forme. Il avait l’air d’un brigand avec sa balafre…[54]
Она ожила. Глаза затеплились не только жизнью, но и юмором, и, чуть качая своей белой головой в кружевной наколке, она продолжала:
– Orloff était régicide dans l’âme – c’était comme une mauvaise habitude…[55] Я встретилась раз с ним в Дрездене, в загородном саду. Разговорились о Павле. «Что за урод! – говорит он. – Как только его терпят…» «Ах, батюшка, – говорю я, – да что же ты прикажешь делать? Не задушить же его…» «А почему бы и нет, матушка?»… Вот каков был человек!
И она потихоньку потухла.
– Его величеству угодно, чтобы я снова поступил под ваше начальство, – любезно обратился Пушкин к Нессельродэ. – На днях последует высочайшее повеление о зачислении меня по министерству иностранных дел…
Нессельродэ не обнаружил большой радости, но, закрыв благоговейно свои рыбьи глаза, почтительно наклонил голову: какова ни была бы воля его величества, она будет не только неукоснительно, но даже с благоговением исполнена. Но глаза его супруги сразу стали злыми и колючими: этот проныра пролезет, кажется, всюду! Екатерина Ивановна, очень любившая свою красавицу-племянницу и всячески помогавшая ей и деньгами, и высокими связями при дворе, стала оживленно расспрашивать Пушкина о его встрече с государем, но старая Наталья Кирилловна снова вдруг ожила и проговорила:
– Я все думаю, почему это все теперь стали такие… маленькие и обыкновенные?.. А в те времена… Возьмите хоть Потемкина… Вот был орел! Он очень меня любил и не знаю, чего он для меня ни сделал бы… У Машеньки была une maîtresse de clavecin[56]. Раз она говорит мне: «Madame, je ne puis rester à Pétersbourg». – «Pourquoi ça?» – «Pendant l’hiver je puis donner des leçons, mais en été tout le mond est à la campagne et je ne suis pas en etat de payer un équipage, ou bien de rester oisive». – Mademoiselle, vous ne partirez pas. Il faut arranger cela de manière ou de l’autre[57]. Приезжает ко мне Потемкин. Я и говорю ему: «Как хочешь, Потемкин, а мамзель мою пристрой куда-нибудь…» «Ах, моя голубушка, – говорит, – сердечно рад. Да что для ней сделать? Право, и ума не приложу…» И что же? Через несколько дней приписали мою мамзель к какому-то полку и дали ей жалованье… Нынче вот сделать этого уже нельзя… И вообще тогда все делалось очень просто. Раз Потемкин, сидя у меня, вдруг и спрашивает: «Наталья Кирилловна, хочешь ты земли?» – «Какой земли?» – «Да у меня там есть, в Крыму…» «Да зачем же мне брать у тебя земли, с какой стати?» – «Разумеется, государыня подарит, я ей только скажу…» – «А-а, тогда другое дело… Сделай одолжение…» Я поговорила об этом с Тепловым, который на это мне сказал: «Возьмите у князя планы, а я вам выберу земли…» Так и сделалось. Проходит год, – мне приносят 80 рублей. «Откуда, батюшки?» «С ваших новых земель, – говорят. – Там ходят стада, и за это вот вам деньги». «Ну, спасибо, батюшки…» Проходит еще год, другой, Теплов и говорит мне: «Что же вы не думаете о заселении ваших земель? Десять лет пройдет, так худо будет: заплатите большой штраф». – «Да что же мне делать?» – «Напишите вашему батюшке письмо, – он не откажет вам дать крестьян на заселение». Я так и сделала. Батюшка пожаловал мне триста душ, я их поселила, а на другой год они все разбежались, не знаю почему… А в то время сватались за Машу. Я и говорю жениху: «Возьми мои крымские земли, мне с ними только хлопоты одни…» И что же? Потом ему за эти земли 50 000 давали. Я очень была рада…
И снова она потихоньку потухла…
Смеркалось… В раскрытые окна столовой слышались учтивые шаги слуг собиравших обеденный стол. Граф де Грав тихонько пошевелился.
– Нет, это по поводу рассказов Натальи Кирилловны я одну грустную историю вспомнил, – сказал он.
Все поняли, что граф желает угостить общество какою-то новой историйкой.
– Мы все внимательно слушаем, cher comte[58], – любезно сказала Екатерина Ивановна. – Поверьте, что никто не может лучше оценить вашего удивительного таланта, как прославленный поэт наш… Contez-nous votre histoire…[59]
Граф обладал тактом не кокетничать больше, чем следует, и, выдержав необходимую паузу, – у него паузы эти были чем-то вроде увертюры, – начал:
– Это было, господа, всего пять лет тому назад… Закончив свое большое путешествие по Европе, я остановился отдохнуть немного в Вене. Жил я довольно одиноко и, пользуясь чудными осенними днями, много гулял в ее очаровательных окрестностях. Мне этот город был всегда особенно дорог своим культом музыки. За три года до этого мне пришлось присутствовать на необычайном празднике этого высокого искусства: впервые исполнялась Девятая Симфония Бетховена и его произведение, которое я, скромный дилетант, считаю величайшим музыкальным произведением: его Missa Solemnis…[60] В публике многие плакали, а сам композитор после концерта, сказывали, лишился чувств. И вот раз, осенью 26 года, зашел я, гуляя, в один деревенский кабачок на берегу Дуная. За соседним столиком, спиной ко мне, сидел какой-то низкорослый крепыш с большой головой, вокруг которой, как змеи Медузы, вились черные с проседью волосы. Его карманы были набиты какими-то бумагами. Он пил – упрямо, угрюмо, как пьют одинокие люди… И часто он наигрывал что-то пальцами по залитому вином столу и огрызком карандаша что-то записывал на обрывках бумаги. Потом встал, бросил деньги на стол и пошел. Трактирщик и служанки проводили его глубокими поклонами, точно был это какой-то странствующий принц. Пора было домой и мне. Я расплатился и последовал за незнакомцем. Едва вышли мы в поля, как он начал вести себя весьма странно: то, сам себе дирижируя, он издавал какие-то торжественные звуки, то останавливался и что-то писал на клочках бумаги, то снова на ходу вел точно какой-то невидимый оркестр… И вдруг он обронил одну из своих бумажек. Я поднял ее: это была нотная бумага, вся исчерченная какими-то закорючками. Я догнал его. «Вы потеряли один из ваших листков…» – сказал я. «Danke schön…»[61] – с провинциальным акцентом отвечал он, пряча листок в карман. – Очень обязан… Вы иностранец?» И он протянул мне какую-то тетрадку с привязанным к ней карандашом. «Я совершенно глухой, – пояснил он. – Пишите…» Я принял его тетрадь, всю исчерченную самыми разнообразными почерками, и вдруг на случайно открывшейся первой странице увидал я надпись: L. van Beethoven. «Как? Вы – Бетховен?!» – ужаснулся я, указывая на подпись. «Jawohl!»[62] – «Композитор Бетховен? Творец Missa in Re?!»[63] – «Jawohl!» Я снял шляпу и – не надел ее…
Граф сделал паузу. Все переглянулись.
Разговаривать с тетрадкой на ходу было невозможно, – продолжал граф. – На следующий день, по его приглашению, я посетил скромную квартирку великого музыканта. Внимание мое у него остановили три вещи: прекрасная статуэтка Брута, которого он глубоко чтил, партитура его Девятой, на обложке которой его решительным почерком было написано: «Seid umschlungen, Millionen! Überm Sternenzelt muß ein lieber Vater wohnen»[64], а в особенности какое-то египетское, его рукой написанное изречение, которое в рамке стояло на его столе: «Я то, что есть. Я – то, что есть, было и будет. Ни единый смертный не поднимал моих покровов. Он един, сам по себе, и этому Единому Существу все обязано бытием своим». И повсюду валялись томики Шекспира на немецком языке, Гомера и Плутарха, Платона и Гёте… Но более всего поразило меня, господа, лицо его: грубое, тяжелое, со следами оспы. Глаза его то и дело меняли цвет и из серо-зеленых делались черными. И, когда он говорил, волновался, а в особенности когда садился за фортепьяно, лицо его – оно было кирпичного цвета – все искажалось, глаза становились дикими и страшными и его всего корчило. Он производил впечатление как будто был он весь во власти демонов… Разговаривать с тетрадкой и дома было трудно. И скоро я слушал монолог великого музыканта, и говорил он как будто не для меня одного, даже не для себя, а точно для всей вселенной… Говорил он беспорядочно и страстно, то с нежным лиризмом, с рыданиями в голосе, то в бешенстве – он говорил о своем страшном одиночестве в мире. Он рассказывал о своем жалком детстве, когда пьянчужка-отец, желая сделать из него немецкого Wunderkind[65], держал его у рояля часами, до тех пор, пока из-под ногтей его не начинала течь кровь. Он рассказывал о бедности, которая душила его всю жизнь. Он рассказывал о своей любви к Терезе Брунсвик, которой он открыл свое сердце лунным вечером, за роялью, в таинственно-торжественной песне С. Баха: «Если ты отдаешь мне свое сердце, пусть сначала это будет тайной. И то, что мы думаем, пусть никому не будет доступно…» Я никого и никогда не встречал, господа, кто говорил бы о женщине и любви так, как этот божественно-прекрасный урод! Для него любовь была святыня, алтарь, и малейшая вольность приводила его в ужас и гнев… Он был уже славен, великие мира ухаживали за ним, но, дикий, он не поддавался им и не боялся бросать им в лицо гордое сознание своего величия. Раз, когда он играл у одного венского аристократа, за спиной своей он услышал светский шепот и пересмеиванье – он трахнул кулаком по клавишам и бросил: «Никогда больше не буду я играть для таких свиней!» – и с треском вышел. А когда в другой раз, гуляя с Гёте, он повстречал императорскую семью, то в то время как царедворец Гёте со шляпой в руках низко склонился на краю канавы, Бетховен, надвинув шляпу на глаза, дождался того, что принц Рудольф обнажил перед ним свою голову и императрица первая приветствовала дикого великана… И Гёте никогда не мог забыть ему этого… Но тут глухота, обнаружившаяся уже в его молодые годы, окончательно сразила великого музыканта: к 30 годам он, Бетховен, не слышал уже ничего – он мог только воображать себе то, что он творил… Но он не сдавался и еще в… да, в 1822 году, на генеральной репетиции «Фиделио» он сел дирижировать оркестром сам. Все кончилось невероятной путаницей, которая привела в ужас слушателей, но которую он сам не слышал. А когда ему с замиранием сердца сказали об этом, – вернее, написали в его книжку, – он одним прыжком перескочил в партер, убежал домой и, бросившись на диван, без движения пролежал до вечера. Больше публично он не выступал, но иногда садился за фортепьяно для близких и, когда хотел он взять piano, звука не получалось совсем, и слушатели обмирали от боли…