Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 33)
– Неро! – послышался медный окрик.
Пушкин почтительно снял шляпу: перед ним был Николай. Царь ответил благосклонной улыбкой.
– Здравствуй, Пушкин! Что это значит: все за работой, а ты один прогуливаешься? – пошутил он.
– Надо немножко отдохнуть и мне, ваше величество, – улыбнулся и Пушкин. – Наша сидячая работа иногда весьма утомляет…
– Но почему ты нигде не служишь? – спросил царь. – Можно быть и сочинителем, и служить: посмотри на Крылова, на Жуковского, на Плетнева. Ты теперь женатый человек и должен немножко думать о будущем…
– Я готов, ваше величество, но кроме литературы я не знаю никакого другого дела…
Николай подумал: время было сделать следующий ход.
– Если хочешь, я дам тебе службу по твоей части, – сказал он.
– Всемерно буду стараться оправдать доверие вашего величества, – поклонился Пушкин.
– У нас, к стыду нашему, до сих пор нет хорошего жизнеописания императора Петра Великого, – сказал царь. – Так вот, если хочешь, я прикажу Нессельродэ вновь принять тебя – для порядка – на службу с повышением в чине, открою тебе государственные архивы, а ты напиши мне историю Петра. Puisque tu es marié, il faut faire marcher la marmite…[48]
Пушкин от царя ждал только очень богатых и очень великих милостей. Это было мизерно. Но он утешил себя: лиха беда начало.
– Вы чрезвычайно милостивы, ваше величество…
– Постой. Жалованья я положу тебе пять тысяч. Конечно, это немного, но это больше, чем получают генералы. Больше пока нельзя…
– Ваше величество, я несказанно благодарен вам.
– Отлично. Постараюсь сегодня же сделать распоряжение, но не знаю, успею ли, – сказал царь. – Ты, вероятно, слышал, что в новгородских поселениях беспокойно?.. Надо съездить, посмотреть самому…
Заговорили о холере. В Пушкине всплеснула волна государственности.
– Я позволил бы себе обратить внимание вашего величества на карантины, – сказал он. – Покамест полагали, что холера прилипчива, как чума, до тех пор они были зло необходимое. Но как скоро стали замечать, что она находится в воздухе, то карантины должны быть уничтожены. Вдруг оцепить шестнадцать губерний военной силой невозможно, а карантины, не подкрепленные силой, суть только средства к притеснению и причины ко всеобщему недовольству. Вспомните, ваше величество, что турки предпочитают чуму карантинам. В прошлом году карантины остановили всю промышленность, заградили путь обозам, привели в нищету подрядчиков и извощиков и чуть не взбунтовали шестнадцать губерний. Уничтожьте карантины, народ не будет отрицать существования заразы, станет принимать предохранительные меры и прибегнет к лекарям и правительству. Но покамест карантины тут, меньшее зло будет предпочтено большему и народ будет больше беспокоиться о своем продовольствии и угрожающей нищете и голоде, нежели о болезни неведомой и коей признаки так близки к отраве…
Николай слегка нахмурился: это критика правительственной деятельности. Раз карантины учинены, значит, так нужно… Вспомнились военные поселения: они тоже были устроены правительством… Но, во всяком случае, не может всякий лезть туда, куда его не спрашивают. И вообще он рассуждает слишком много.
– Может быть, подумаем, – сухо сказал он. – А пока надо ехать к моим бунтарям…
Волна государственности взмыла в душе поэта еще выше.
– Все преклоняются перед мужеством вашего величества… – сказал он. – Однако же сие решительное средство не должно быть употребляемо, – заявил он, дивясь на себя, что как только начинает он говорить государственно, так сейчас же и язык у него делается вроде как под манифест. – Народ не должен привыкать к царскому лицу, как обыкновенному явлению. Расправа полицейская одна должна вмешиваться в волнения площади, а царский голос не должен угрожать ни картечью, ни кнутом… Царю не должно лично сближаться с народом… Чернь перестанет скоро бояться таинственной власти и начнет тщеславиться своими сношениями с государем. Скоро в своих мятежах она станет требовать появления его, как необходимого обряда. Доныне, ваше величество, вы, обладающий даром слова, говорили один, но может найтись в толпе голос для возражения. Эти разговоры не допустимы. Площадные прения всегда могут превратиться в рев и вой голодного зверя. Россия имеет двенадцать тысяч верст в ширину. Государь не может явиться всюду, где вспыхнет мятеж…
Николай посмотрел на него своими холодными голубыми глазами: совсем готов?
– Пожалуй, ты и прав, – сказал он. – Но хотя Орлов и решительный человек, все же на этот раз нужно взять быка за рога. Но ты, конечно, прав… Так вот pour en finir[49]: если успею, то сделаю распоряжение до отъезда, а то так вернувшись… А ты скажи там Жуковскому, чтобы он напомнил мне: мы не поэты, – снисходительно усмехнулся он, – и в суматохе легко забываем и нужные дела… Так прощай пока… Кланяйся от меня твоей жене…
Польщенный, Пушкин склонился в изящно-глубоком, совсем придворном поклоне. Николай со своим Неро мерным, твердым, железным шагом направился ко дворцу. Пушкин, окрыленный, полетел домой, на Колпинскую. Часовые при виде его неизвестно почему вытягивались, а он, весь в суматохе радужных мыслей, рассеянно кивал им головой…
Туча свалила в сторону, и зной точно усилился еще больше. Вдали каким-то суровым напоминанием гремел гром…
XXIV. Новый рассказ графа де Грав
Наталья Николаевна задумчиво и печально пересматривала свой небогатый гардероб, когда к ней ворвался оживленный, веселый муж. Шумно, со смехом обнял он «свою косую Мадонну», sa Madone brune[50], в нескольких словах, чуть прикрашивая, передал ей свой разговор с царем и спросил:
– Да ты куда собираешься, что ли?
– Да. К тете…
– И я с тобой… Давненько не видал я старушку…
Еще несколько минут и ожившая – разговор мужа с царем точно водой живой ее вспрыснул – Натали надела свою большую соломенную шляпу, накинула на плечи скрученную по тогдашней моде красную шаль и они пошли. Богатая дача Загряжской была неподалеку.
На широкой, заставленной цветами террасе собралось небольшое общество. Кроме Екатерины Ивановны, тетки, важной дамы в седых буклях, была ее тетка, Наталья Кирилловна, дочь последнего гетмана Малороссии, графа Разумовского, совсем беленькая старушка с чуть качающейся головой и уже потухшим взором. Она жила в доме своей племянницы, которую выдала за графа Виктора Павловича Кочубея, председателя Государственного Совета, очень богатого и влиятельного человека, которому жена принесла в приданое знаменитую Диканьку. Она никуда уже не выезжала – разве только изредка к Екатерине Ивановне Загряжской – и, понимая, что жить ей уже не долго, говорила: «J’emballe»[51]. За ней давно и прочно установилась репутация вольтерианки. Она никак не хотела умереть внезапно и явиться на небо запыхавшись.
– Потому что я хочу поставить Богу четыре вопроса, – поясняла она. – Во-первых, кто именно был самозванец, во-вторых, кто был Железная Маска, в-третьих, был ли шевалье д’Эон мужчина или женщина и, в-четвертых, был ли Людовик XVII похищен из Тампля…
– Но разве вы уверены, что попадете в рай? – спросил великий князь Михаил.
– Неужто вы думаете, – посмотрела на него старуха, – что я рождена для того, чтобы сидеть и ждать в чистилище?!
Но все же она жила уже только в прошлом, только его любила и оживала только тогда, когда вспоминала о сгоревших днях. Хорошенькая Александра Осиповна Россет, только что получившая разрешение государыни выйти замуж за камер-юнкера Смирнова, встретила Пушкина пленительно-лукавой улыбкой, а изящный граф де Грав, раскланявшись с Пушкиными, снова сел и дискретно протянул ноги так, чтобы все могли любоваться его точеными ляжками. Кроме них был тут весь точно замороженный граф Карл Васильевич Нессельродэ, министр иностранных дел, снаружи корректный и чистоплотный, и его жирная, тяжелая жена, которая не выносила Пушкина.
Граф Вильгельм Нессельродэ-Эресгофен, уроженец берегов Рейна, при Екатерине вступил в русскую службу. Он женился на дочери богатого банкира-еврея Гонтара. Вскоре Екатерина назначила его русским послом в Лиссабон. Будущий русский министр, Карл Васильевич, имел храбрость родиться на английском корабле в виду португальских берегов. За это Екатерина сразу произвела его в мичманы. Павел молодого моряка сделал флигель-адъютантом и перевел его поручиком в конную гвардию, но так как военных доблестей он не обнаружил, то его сделали камергером, а потом, после Тильзита, русским послом в Париже. Там он служил посредником в тайных переговорах с изменником Талейраном и до изящества усовершенствовался в кулинарном искусстве, сблизился на этой почве с первым гастрономом Петербурга, министром финансов Гурьевым, – автором знаменитой Гурьевской каши – и женился на его дочери, а потом, естественно, стал министром. Он был послушным орудием в руках Меттерниха и славился, во-первых, своим поваром Валеро – он в Петербурге считался первым – и, во-вторых, своею робостью в политике, которая возмущала всех, а в особенности поэта Тютчева, посвятившего ему стих:
Его супруга, Марья Дмитриевна, статс-дама, одаренная характером гордым и независимым, – острослов великий князь Михаил Павлович звал ее mon bon monsieur de Robespierre[52] – самовластно царила в петербургских гостиных и была одной из последних представительниц того международного «ареопага», который имел свои заседания в Сенжерменском предместьи Парижа, в салоне Меттерниха, в Вене, и в доме министра иностранных дел, в Петербурге. Пушкин не раз стрелял своими злыми эпиграммами по своей антагонистке, едва-едва говорящей по-русски. Больше всего она никак не могла простить ему той эпиграммы на ее отца – «Встарь Голицын мудрость весил, Гурьев грабил весь народ…», – принадлежность которой Пушкину совсем не доказана.