Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 31)
Точно кто-то страшный дохнул на нее холодом, и она вся до мозга костей содрогнулась, сгорбилась еще более жалко и – заплакала…
Вдали, за стеной, глухо шумели веселые мужские голоса…
XXII. В степи
Степь – удивительная приуральская степь, где среди трав и цветов с доброй улыбкой ходит Бог. Аромат – не надышишься, безлюдье – сердце не нарадуется… Но жизнь, вся пропитанная солнцем, вся окрыленная волей, кипит: пчелы, шмели, божьи коровки, всякие букашки яркоцветные, стрекозы, кузнечики, мухи, перепела, дергачи, стрепета, дрофы тяжелые, а в небе бездонном точно на ниточках подвешенные висят кобчики зоркие, и поет все небо жаворонками невидимыми… И пестрая зелень степи, уходя из глаз, голубеет, а на горизонте нежно синеют первые отроги лесистого Урала с их ущельями звонкими, с водопадами, с дикой, таинственной жизнью лесной…
Полковник Брянцев, постаревший, обросший белой бородой, устав, остановился на опушке векового леса, – дубы, сосны, липы, березы, лиственницы, все было тут… – долго умиленно любовался степью солнечной и тихо засмеялся:
– Это они меня наказать хотели!
В этой злой и глупой истории с наследством, которая закончилась этим вот зеленым раем, солнечной тишиной и волей, были тяжелые моменты. Особенно больно ему было, когда фельдъегерь бурей промчал его по владимирке и слева, среди лесов, мелькнул с детства милый вид на родовую усадьбу и на старую церковку, под стенами которой спали его деды, отец с матерью и братец. Он отлично знал, что больше никогда уже не увидит он родного угла, и, хотя и учился он быть равнодушным к коварным заманкам мирским, все же это было тяжело… Были и потом тяжелые минуты. Но в таких случаях, если был он один, он вынимал из внутреннего кармана ту бумажку, которую он проносил с собой всю жизнь почти, те каракули, которые напоминали ему о страшной ночи в окровавленных вертепах в павловской Тайной Экспедиции… В сравнении с той ночью всякая тягость, всякая печаль была игрушкой – это был первый урок бестолковых каракуль, которые он в агонии душевной набросал тогда на бумагу, а урок второй, и важнейший, их был в том, что и в страдании есть мед душевный, и в страдании есть польза скрытая, и страдание может быть вратами к светлому воскресению… И он снова кротко и радостно смотрел в великий мир, и снова ясно чувствовал в нем незримое, но несомненное присутствие Божие…
Весенний день ликовал. Солнечная земля блаженно изнемогала от полноты жизни. Но сегодня как раз в ровном сиянии души своей он чувствовал какую-то черную точку, которая тихо беспокоила его и омрачала все. Он остановился, потер свой крутой, облысевший лоб: что это такое? В чем дело? И вдруг он вспомнил – это был сон сегодняшней ночи…
Сон был смутен, спутан и по пробуждении рассеялся как дым. Он помнил только одно: ему снилась опять и опять его молодая любовь к Надежде Осиповне, не к такой, какою он видел ее последний раз в Петербурге, а такой, какою она была тогда, когда оба они точно ослепли от вдруг налетевшей на них страсти. Поэма оборвалась в самом начале приказом страшного Павла. Но долго, долго потом болела рана разрыва, и, в сущности, как это для старика ни странно, не зажила она совсем даже теперь. Мало того, что судьба безжалостно разорвала самую яркую, самую упоительную, самую дорогую страницу в его житии, но еще безжалостнее она самое воспоминание об этих слепящих, волшебных днях обрызгала зачем-то грязью…
Он никак не мог забыть ту волшебную ночь, когда в старом парке – в отдалении гремел веселый праздник – она, точно подкошенная страстью, лепетала ему колдовские слова о своей любви… И потом все страшно оборвалось. И у нее родился сын, этот теперешний чародей России, родился в тот срок, как если бы он был от него. Но они не успели ведь перешагнуть запретной грани… Значит, в то самое время, как лепетала она ему эти огневые слова, она… Нет, и теперь об этом думать нельзя!.. Ничего удивительного в том не было – она была замужем – и тем не менее из всех укусов жизни этот болел в его душе особенно ядовито… И вот сегодня в ночь опять ему что-то об этом снилось. И, потупив лысую, загорелую голову свою, среди безлюдья степи он снова и снова вглядывался в тайну бытия. И вспомнились ему слова Сковороды, которые в последний раз слышал он проездом в Петербург в трактире с соловьями, у Антипыча: «О, сердце, бездно всех вод и небес ширшая! Коль ты глубоко! Все объемлешь и содержишь, а тебе ничто не вмещает…» И припомнилось слово Августиново, которое Сковорода считал «самым сущим» из слов его: tolle voluntatem propriam et tolletur infernis – сиречь, истреби волю собственную и истребится ад… И беседы с немецким любомудрым Шопенгауэром вспомнились, который другими словами говорил то же и ссорился с университетскими профессорами и с какой-то бабой, которая осмелилась сесть в его прихожей… О, как немощен человек и как скорбен темный путь его!..
Вдали, в степи, замелькали всадники. Он удивился: редко встречался тут человек. Присмотревшись, он увидел, что это были башкиры, выехавшие с тяжелыми беркутами на охоту… Посмотрев некоторое время на веселую скачку диких охотников в высокой траве, он, повернувшись, медленно пошел к башкирской деревеньке, в которой он жил. Вокруг поднимались в гору рати вековых великанов и чуялась в тиши дикая, прячущаяся лесная жизнь: то заяц шмыгнет в чащу, то белка зацыркает на него с ветки, то загремит глухарь… А вот тропа, которою ходят на водопой к светлому Зилиму, гремящему внизу по камням, лоси и олени. «Тишина это голос Бога», – вспомнилось ему чье-то изречение, которое всегда ему нравилось. Но вот старая царапина в сердце мозжит и не дает покоя. Сон это явь и явь мать снов – что их разделит? И как ни усиливайся сбросить с себя вериги жизни, они вот все же иногда натирают душу до крови… Пусть это все давно сгорело, пусть все это мертвый прах, но из него растет новая жизнь и он эту жизнь собою обременяет и отравляет…
– Мир доро́гой!
Он вздрогнул и поднял глаза. Пред ним на тропе стоял оборванный, обожженный ветрами старик-бродяга, кругленький, уютный, весь в веселых и добрых морщинках. В руке его посошок ореховый, за спиной котомка облезлая, на ногах калишки сто раз чиненые – все, как полагается.
– Мир доро́гой, дедушка! – отвечал Брянцев и внимательнее вгляделся в это добродушное лицо: он решительно где-то видел его. – Куда это ты путь держишь?
– А куды Бог приведет…
Брянцев еще раз внимательно посмотрел на него.
– А погляди на меня хорошенько, дед, – сказал он. – Ведь мы с тобой где-то встречались…
Бродяга из-под заскорузлой руки внимательно поглядел на него своими детскими, уже мутными глазками. И вдруг полковник ахнул: это был тот самый старик, которого он встретил, провожая Дуню с матерью к Боголюбимой, на Владимирке, на его походе в Беловодию! Старик так и расцвел всеми своими морщинками.
– Ты гляди, гляди… – удивился он. – Ишь ты, как Господь людей сводит да разводит!.. Ну, так давай, посидим вот тут, в холодке, покалякаем маненько… Помню, помню и я теперь… Еще старичок тебе тогда насутречь из лесу вышел, братец твой… И деньгами вы нас наделили… Помню, как же…
Старик ловко спустил свою котомку с плеч, и они присели у корней могучих лиственниц.
– Ну, и что же, нашел ты Беловодию? – ласково улыбнулся полковник.
– Нашел… – весело засмеялся старик.
– А где же она? Далеко?
– А вот она, – указал старик широко на могучий лес по горам и на мреющую, курящуюся степь. – Вот тебе и вся Беловодия. Только слово знать надо, которое вход в ее открывает…
– А ты открыл его?
– А как же? Открыл…
– Может, и мне откроешь?
– А чего же не открыть? Скрывать тут нечего… Премудрость эта невелика: расходись, ребята, все врозь! Вот тебе и слово мое…
– Как расходись? Куда? Что-то непонятно говоришь ты…
– А куды кто хочет, – сказал старик. – Грех весь на земле только от человека идет, и никак ты от него не убережешься… Ну никак, как бы ты там ни исхитрялся. Как только сойдутся, так сичас же бесприменно спор. Вспомни Каина и Вавеля… Вспомни войны Наполиеновы, когда милиены Каинов поднялись… А там орлы двухголовые, – придумают тожа! – барабаны, остроги, цари, всего и не придумаешь! Нет, моего согласу боле никогда на это дело не будет! Ну а раз мине они не слушают, так пес с вами, живите, как хотите, а я ухожу…
– Это ты ловко, дед, придумал… А что же приятель-то твой, тоже эдак своей тропой пошел?..
– Я, грит, царь, – не слушая его, продолжал старик, – а я, грит, анхерей, а я, грит, капитан-исправник… А я тебе в ответ скажу, что ежели ты так про себя выражаешь, то не анхерей ты, а просто сказать дурак. Потому ни один человек про себя сказать не может, кто он. Седни он одно, а через год другое, да так, что и сам на себя дивится. Ну, и нечего тут к словам себя привязывать… Вон писарь на дорогу мне тады бумагу выдал: Гарасим-де Куделин отправляется с разрешения начальства по своим делам. А я бумажку эту его подумал, подумал да и выбросил: какой такой я Гарасим? Поп сказывал мне, что и имя это не русское, а грецкое, что ли, пес его знает… Дак какой же я, владимирец, после этого Гарасим? А ты, к примеру, Федор называешься… А, может, ты и не Федор совсем…
– Да я не Федор и есть… – засмеялся полковник.