Иван Евдокимов – Колокола (страница 2)
Разлив стоял неделю, медленно отплескиваясь назад, оставляя льдины на дорогах, на огородах, на потопленных низких сараюшках, на собачьих будках. А в канавках, в ложбинках, в задворных прудах застревала чарымская рыба. Ловили ее тут наметками и вершами.
Пятился разлив и оставлял по себе короткую память: каждый год особенную. Долго еще летали над улицами чайки, кричали о рыбе, белыми гирьками сваливались за ней в мельчающую воду ложбинок.
По центральным улицам носилась пыль, серели оконные стекла, морил жар, в белых туфлях ходили женщины по начищенным метлами мостовым, а над Зеленым Лугом, над Числихой, над Ехаловыми Кузнецами, как в огромной прачечной, повисал балдахином седой пар чарымских вод.
Кашлял в тумане прохожий человек, закутывался тепло, глядел себе под ноги, а земля, будто мокрое белье в чане, хлюпала под ним.
И везли тогда по полой воде на кладбище каждый день хоронить рабочих от Бурлова, от Марфушкина, от Свешникова, от Мушникова. Везли, а за гробом кашляли Марьи, Агафьи, Лизаветы, а за платья держались пристяжные -- ребята с мокрыми носами. Увозили, а убыли не было: другие вставали на пустопорожнее место у станков, у котлов, у краснорожих печей, в проходных будках.
И сколько же народу рабочего на свете -- не переведешь!
До Петровок -- считали бабы -- гостил туман-кашлюн, пока не высушали его рабочие груди, пока не впивался он и малым и большим весь и без остатка в нутро.
В первый бестуманный вечер, как на праздник, вылезли посидеть на крылечках, на скамейках под окошками, встретить лето, поглядеть на чистое вечернее небо, какое оно есть.
Переводились туманы, попросыхали улицы до первых дождей, можно было проходить в начищенных сапогах, кабаки торговали хуже и хуже, кабатчики сидели у дверей и шелушили семечки, белые шестерки от нечего делать лежали брюхами на подоконниках, ловили мух, мужики с бабами проходили мимо, не глядели, кабатчики напрасно делали зазывные поклоны.
Катил летний хозяин по небу золотобровый, обрастала земля зелеными шкурами, наливались деревья ветками, листочками, плодами, шумела над землей мука белая, мука черная, мука пшеничная, от загару растрескивались проселки, большаки, тропинки, -- пережег, перепалил золотобровый, выпил весенние речки, ручьи, зачерпнул золотыми пригоршнями из больших рек, озер и морей.
Несло над землей болотною гарью, дымом трав, дымом цветов, крепким ржаным ветром, жаром зажженных глин и песков... Захлебывались на земле, как на горячем поду, и чистая и черная сторона городская.
А ночью на Числихе у Флора и Лавра сторож бил в набат: пожар на Числихе.
В тесных улицах долго и тревожно пахнуло гарью. Просыпался обеспокоенный человек ночью -- снился ему пожар -- и крестился. Будто смирнее становилось на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, замолкали гармошки, песни, на сердце ложилась тоска.
А потом вдруг в Ехаловых Кузнецах на всю улицу шум. Журжак с журжей не поладили, вынесли сор на улицу. Журжа в разодранной юбчонке выскочила в окошко, закричала, завизжала. Пьяный журжак выскочил за ней без пояса, с сапогом... На углу засвистел в свистульку городовой, схватил журжака. Завысовывались из окон, из дверей, из ворот, из калиток головы, подолы, сапоги, руки... Побежали со всех концов. Журжа плакала. Журжака ругали, пересмеивали, вязали веревкой и вели в участок.
Журжак упирался, как козел, обеими ногами, бодался головой, оглядывался назад через плечо и кричал на журжу:
-- Ре-е-е-жиком заножу!
Журжака толкали в спину, тащили, помогали идти коленком. Журжа глядела вслед, жаловалась бабам на житье горькое, на побои журжацкие... Бабы стыдили за срам и жалели.
Отшумев, отсмеяв, отспорив, люд весело расходился. Мужики, разогретые журжей, лезли к бабам, те брыкались, посылали к журже, не откидывали руки от обнимки, льнули... Ребята-журженята сновали по улицам, названивая в звонкие колокольцы глоток. А журжа покачалась-покачалась за воротами, выглянула на улицу и, крадучись, заспешила в участок -- освобождать журжака...
И опять жизнь пошла по своему кругу, как часовая стрелка, шагая по черным ступенькам.
У кабака Митюшка Козырь вперепляс плясал с гулящей девкой и визглявил:
У-стюшкина ма-а-ть
Собира-а-лась помирать,
Ей гроб теса-а-ть,
Она по полу пляса-а-ать...
По улицам ночью ходил буян Иван Просвирнин со своей артелью. В темных закоулках колотили встречного и поперечного, паляли из бульдогов, показывали большие самодельные ножи и уханьем уходили в ночь, хохоча и слушая во мраке, как бежит напуганный человек по колкому фашиннику.
Приходили родины, свадьбы у Флора и Лавра, в Р6-щенье, на Крови, на Подоле, приходили гостины, праздники, именины, похороны. Любили, плакали, смеялись, пели на черной рабочей стороне...
Рвали рассветный и вечерний воздух гудки, ныли над крышами рабочих домишек, замолкали с воем, оставляя долго не умолкавший звенящий зуд в улицах, в тупиках, в переулках.
Над жизнью, над горем, над радостью, никогда не уставая, валил густой дым красных фабричных труб. Будто стояли они дозорными, стерегли люд на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, ходили за ним по пятам, загоняли в свои рыжие корпуса-корабли изо дня в день от шести до шести, от шести до шести.
Глава вторая
Стычка произошла в Ехаловых Кузнецах.
Иван Просвирнин катил свое большое тело на кривых ногах посередь дороги, давил крепко и густо сапожищами весенний чавкающий снег, мотал большой черной головой каждому своему шагу и нес на отлете стиснутый кулак, как маленький котелок.
За ним подхрамывал Клёнин, уставал догонять, напрягался через силу, да шел враскачку Кукушкин, засунув руки в карманы ватного пиджака.
Навстречу, не торопясь, двигался Егор Яблоков. Сжав зубы, паля темными глазами, Просвирнин положил на грудь Егору широкую пятерню, скомкал ее вместе с отворотами пальтишка, уперся в снег колесами ног и тряхнул.
Клёнин и Кукушкин невесело ухмылялись, пряча глаза где-то за плечом Егора.
Спокойно глядя в темную муть бесившихся глаз Просвирнина, Егор остановился.
-- Ты помни, Егорка, -- зашипел Просвирнин, -- мы тебе пересчитаем ребра! Ты не мути на заводе. Двум медведям не жить в одной берлоге. По-о-нял?
Егор наморщился, крепко и твердо оторвал руку Просвирнина от пальто, своротил с дороги и сказал:
-- Хорошо. Я понял. Но и ты кое-что запомни!.. Просвирнин тяжело и грузно захохотал вслед уходившему Егору. Клёнин тихо подхохатывал, а Кукушкин щурился пьяными глазами.
-- Егорка! Слышь, Егорка! -- кричал Просвирнин. -- Отчаливай к себе в Сормово! Ты нам не ко двору. Оглянись, что ли! Не беги!
Егор быстро уходил, глядя себе под ноги и ежась в пальтишке.
-- Мы-ста сормовские! Мы-ста путиловские! -- кривлялся звонко и вызывающе Клёнин.
Вечером в окошко Егора забарабанили. Егор отвел в сторону ситцевую занавеску и вздрогнул. К стеклу прилипли глаза Просвирнина. Они смотрели в упор и не мигали -- черные, горящие на блестящих больших белках. Просвирнин потянул раму.
-- Отвори, Егорка! Надо поговорить. Выдь на улицу! -- криво усмехнулся, продолжая стучать по стеклу.
Егор задернул занавеску, прислушался к заскакавшему под рубашкой сердцу, вытер вспотевшие вдруг руки о штаны, подошел к столу и сверху в стекло затушил лампу.
-- Идет! -- сказал торжествующий голос Просвирнина.
На крыльце затоптались. Кто-то пересмехнул.
-- Отойдите, ребята, на дорогу! -- опять сказал Просвирнин.
Егор слышал в темноте, как ходили в груди часы, и будто каждый удар услышал бы всякий, кто зашел в комнату. Он ждал. Его ждали за окном. Устали ждать. Снова тихо забарабанили. Барабанили долго и настойчиво. Егор порывался к окну и останавливал себя.
-- Егорка! -- звал Просвирнин. -- Егорка! Трус! Выдь на минутку. Честное слово, не тронем. Поговорим по душам, Егорка!
Что-то долго несвязно говорили на крыльце, а потом опять барабанил Просвирнин.
Егор, скучая, пережидал, когда уйдут. Ныло где-то внутри, в горле сохло и жгло.
Уходя, топтались на крыльце, заглушенно ругались, бросили в окно мокрым снегом. Ночью проходили мимо дома с песнями и гармоньей, останавливались, всходили на крыльцо, шарили раму... Егор отодвинул кровать к задней стенке и вертелся всю ночь. Так и началось главное.
За Егором следили, подстерегали его, вели с ним задирающие разговоры на заводе, на улице. Рабочая сторона твердила, шептала, думала о ссоре, ожидала развязки. Егора, крадучись, предостерегали. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы робели перед пьяной удалью Просвирнина, терпели давно и молча шум и грохот просвирнинской артели. По ночам боязливо слушали топот проходивших по фашиннику ног, уханье и рев песен, плотнее прикрывали рамы, тушили огни, с опаской выходили за ворота, прятались к заборам, убегая от голосов шнырявшей во мраке артели. Городовые заискивающе усмехались на проказы Просвирнина и козыряли ему днем. В кабаках, трактирах Просвирнин пил и ел, ни за что не платя. Вваливался он с опущенной черной головой, хлопал наотмашь дверью, подходил к стойке и кричал:
-- На-л-л-ей!
За ним подходили другие. Бежали шестерки, размахивая ручными салфетками. За столиками рабочие будто приседали и становились вровень с бутылками, с пивными кружками, стаканчиками. Затихали пьяные. Кабатчики услужливо торопились, хватали графины, выплескивая щедро водку дрожащими руками, наливали через края...