18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Акулов – Скорая развязка (страница 3)

18

Степка начал перебирать в памяти повадки, хитрости, выдумки синиц, поползней, свиристелей, снегирей и вдруг вспомнил вот такую же глухую снежную пору. Было это еще тогда, когда он не держал голубей, однако пробовал западенкой ловить снегирей. Нет, что ни скажи, а снегирь всегда сам себе на уме. Даже на семена сирени приманывал его — не тут-то было. Попадались воробьишки и синицы, обманывались даже поползни, но ни тех, ни других, ни третьих никто не держит, потому что ни пера у них, ни песен. Но однажды в обитых и стылых конопляниках за огородами Степке удалось поймать чечетку. Это, конечно, не снегирь, но удача несомненная. Он и сейчас еще помнит, как, не чуя под собой ног, нес клетку, в которой смертно трепетала птица.

Мать обивала из сенок входную дверь старой мешковиной: гвозди у ней гнулись, молоток слетал, пальцы горели и ныли от ушибов. Она, расстроенная и уставшая, плакала без слез от своего горя, одиночества и безысходной застаревшей усталости.

— Где тебя носит, — набросилась она на сына. — Убью я тебя, окаянный. Навязался ты на мою шею.

Она затолкнула его в избу и под горячую руку схватила ремень, но, увидев на сыне короткое изношенное пальтишко, свои большие растоптанные валенки, отцовскую шапку с надорванным ухом, обняла его и заревела на голос. А Степка, шмыгая красным, натертым носом, все старался показать матери клетку, думая, что она увидит его удачу и сразу подобреет, развеселится. Но, выплакавшись, мать совсем ослабла, утихла, замолкла. Так молча и на стол собрала, все время поглядывая на ходики, — ей было уж пора бежать на ферму.

После еды Степка вдруг почувствовал себя насквозь продрогшим и, схватив клетку, забрался на печь. Сбил в изголовье пимные отопки, материн кожушок, пахнущий теплой овчиной, прижался спиной и студеными пятками к голым горячим кирпичам и, будто вытек весь, быстро уснул. А рядом, на припечке, неистово билась в клетке пленная чечетка.

Вечером, вернувшись в свою темную избу, Дарья засветила лампу, вывернула фитиль и вздрогнула, услышав необычную трепетную возню под потолком. Притаив дыхание, огляделась и увидела клетку, вспомнила Степку и, уронив руки, горько улыбнулась.

Потом она сняла клетку с печки и повесила ее к окошку, прикрыла шторкой. Птичка успокоилась и так осталась в избе Прожогиных на всю зиму.

Чечетка целыми днями с безнадежным отчаянием билась о железные проволочки и попискивала, а Степка принимал это за песенку и радовался, и ушедшее лето ему не казалось уж таким далеким и забытым.

— Мамк, — лип Степка к матери, от гордости блестя глазами, — ты приникни ухом-то — поет же. Слышишь?

— Поет, поет, дурачок. Слезно, поди, плачет, а тебе поет. Так и весной у них, может, любовь разладилась или деточек потеряла, а нам все — поет да поет. У всякого живет свое горе.

С этой поры в душе у Степки немножко опали восторги, и он по-детски горячо и искренне бранил себя за то, что совсем не понимал голоса птиц. До этого он важничал от своей добродетели: вроде не попадись ему чечетка, мыкаться бы ей по жухлым конопляникам, которые сами-то всю зиму бесприютно мотаются на ветру. А тут ей и тепло, и сыто, и покойно, — знай сиди на жердочке да обихаживай перышки. И только после разговора с матерью он скоро убедился в том, что птаха не приняла его сладких условий покоя, а вела свою жизнь по извечным законам свободы и движения.

Какою волею и верою должно быть исполнено ее маленькое сердце, чтобы за долгую-долгую зиму не сложить крыльев, не помять их и не забыть своего призвания!

С утра и до вечера чечетка не присаживалась на место: она прыгала с жердочки на жердочку, летала из угла в угол, то бегала по стенкам и потолку клетки, то клевала семена березы и конопли, то ощипывалась, то принималась купаться в банке с водой, и брызги от нее сыпались далеко во все стороны. Весну птица почувствовала раньше всех: она начала пробовать голос, и не тот, каким говорила всю зиму, а совсем новый, тревожный и звучный, — начала брать потом коленца, одно выше другого, и, наконец, перешла к своей незамысловатой, но трогательной песенке, в которой слышались и радость, и мольба, и слезы, и опять радость.

Теперь, судить со стороны, хлопот у птицы вроде бы прибавилось, теперь только чуть-чуть начинал брезжить рассвет, как рассыпалось неумолчное трепетание ее крылышек и веселые на разные лады расспросы: чьи вы? чьи вы? чьи вы? Или, подняв голос, громко хвасталась: чай пью, чай пью.

Знала ли она, что ждет ее, надеялась ли на что-то, но она твердо и неуклонно изо дня в день делала то самое главное, что должна была делать.

Когда в окнах стало загащивать солнце, когда на земле появились проталины и воздух отмяк, мать выставила зимние рамы, и Степка с веселым треском разломил створки. Навстречу так и пахнуло свежей землей, остатком мокрого снега, волей и прохладой поднебесья.

А день на третий мать объявила, что завтра благовещение, и недоумевавшему Степке никак не могла толком разъяснить, что это за праздник: птиц на волю отпущение — вот и все. Степке жалко было расставаться с чечеткой, но слова матери о том, что благовещение — весенний праздник для всякого живого, повлияли на Степку решительно. Утром ему уже не терпелось увидеть, как чечетка покинет свой тесный приют и как встретит свободу, поверит ли в нее, как соберется в дорогу. Они вместе с матерью распахнули окошко и поставили на него открытую клетку. И больше ничего не увидели — только мелькнуло что-то да будто обдало лица их слабым ветерком. Когда опомнились, резвые крылышки уже так высоко вознесли птичку, что разглядеть ее в ослепительной синеве неба было невозможно.

— Вот тебе, Степка, и благовещение. Понимай как праздник и на земле, и на небе. А попросту сказать, весна, да и только. Мы, бывало, об эту пору, — начала мать, затворяя окошко, — об эту пору, бывало, соберемся под березами и ну горланить во всю головушку.

Мать, совсем повеселевшая, запела веснянку, прихлопывая в ладоши:

Синички-сестрички, Тетки-чечетки, Краснозобые снегирюшки, Щеглята молодцы, Воры — воробьи, Вы на воле полетайте, Вы на воле поживите, К нам весну скорей зовите.

— Да еще примемся плясать-приплясывать, а сами-то босиком, бог ты мой. Ноги у всех краснешеньки, ровно у гусей: ладно ли, местами еще снег лежит. Зато уж веселье-то!

У матери вдруг навернулись на глаза светлые слезы, а сама она задорно улыбалась и вспоминала:

— Накричимся, бывало, до хрипоты, до немощи, а на сердце утешно: ко всему на свете и ко всем любовь, ласка, — и себе другого не ждешь. И не было обмана: что дали, того и ждали. И до сих пор ждем чего-то, а уж чего бы и ждать. Да уж так, Степка, коли нет за тобой утайки, ждать тоже любо, — добавила мать.

Степан потом и не раз и не два вспомнит эти слова матери. Помогли ли они ему, он не знал, но в минуты душевной смятенности находил в них утешение.

С математиком нельзя было не соглашаться или тем более спорить. В его предмете все было выверено, доказано, установлено. И никаких сомнений не возникало. У давно омертвевших задач и примеров всегда или почти всегда был один и тот же ответ. Холодные расчеты не требовали ни ума, ни памяти, не будили мысли и совсем не тревожили душу. Может, потому из всех учителей Седой больше всего и не любил математика, Михаила Иваныча, в котором несомненно было что-то от его предмета.

Михаил Иванович считал, что математика для ребят — самая трудная, самая важная дисциплина, и нехорошо играл на этом. Сам он молод, скуласт, с узкими утайными глазами, которые он, вроде бы смущенно, уводил в сторону от взгляда собеседника, никогда не смотрел прямо в глаза ученика. У него толстые черные усы, которые он отпустил совсем недавно, и литые, жесткие красные губы. В класс он всегда входил с неясной под усами улыбкой и вид имел будто бы самый доброжелательный. На притаившихся учеников не глядел, и без того зная, что половина из них с задачами не справилась. Он, ласково хмыкая, сгибом указательного пальца мусолил свои усы и тупым концом ручки скользил сверху вниз по списку в журнале, по выражению ребят, охотился.

— Нуте, Ульяна Солодова и… и Ким Якушин. Прошу. — И кивнул на доску.

— Я не сделала, Михал Иваныч, — призналась Ульяна, потупясь и залившись краской.

Но учитель, не поглядев на нее, пошевелил бровями, и Ульяна покорно вышла к доске.

— Якушин, а ты? Тебе что, особое приглашение?

Ким сунул в свою сумку недоеденный кусок хлеба и, прикрывая ладошкой жующий рот и давясь сдерживаемым смехом, полез из-за парты.

Михал Иваныч тем временем, кроша мел и обсыпая им свои пальцы, жирной чертой разделил доску на две половины. Вытерев руки мокрой тряпкой, встал спиной к подоконнику, поглядел на ручные в решетке часы, которые носил на внутренней стороне запястья.

Якушин, слегка сутулый и давно не стриженный, в черной сатиновой рубахе под ремешком, с опалыми плечами, в ссохшихся и сбитых сапогах, сзади походил на старичка, но писал, однако, уверенно и бойко, крепко стучал мелом по доске, усыпал ее какими-то сугорбыми цифрами. А Ульяна Солодова, полная и рослая девочка, опустив свои длинные, чутко вздрагивающие ресницы, разглядывала свои белые валеночки. Она знала, что Михаил Иваныч смотрит на нее, и узкие утайные глаза его раздражали и сладко тревожили девочку. Она с неосознанной опасливостью то и дело одергивала легкую короткую юбочку на своих крепких тугих ногах.