реклама
Бургер менюБургер меню

Исаак Блум – Невероятное преступление Худи Розена (страница 23)

18

– Вот и я так думал. Но мы с отцом разобрались, и в трактате «Йома»[74] однозначно сказано, что ради спасения одних только гоев нарушать Субботу нельзя.

Он указал мне соответствующее место, но я толком не понял, что там написано, поэтому возразить ему не смог.

– То есть я должен просто стоять и слушать, как они там орут от страха и боли, и ничего при этом не делать?

– Если тебе так проще, давай представим себе, что они долго там не продержатся, что крики их заглушает хруст бетона и стали, лишающих их жизни.

– Ну, знаешь…

– Еще бы. Я хотел встать на твою сторону. Защитить тебя. Найти цитату, которая бы тебя оправдывала. Очень старался. Но – прости. Такой не существует. Причем все даже хуже, чем я думал. Местами текст настолько внятен, что с ним и не поспоришь. Обратимся к трактату «Авода зара»[75]. – Мойше-Цви открыл вторую книгу, перелистал, нашел нужное место. – Да, вот оно. Я думал про тебя и эту… девицу, и читать мне было тяжело. Но ничего не поделаешь. Тут написано, что неединоверцу нельзя продавать крупный скот, поскольку крупный скот может быть использован для…

– Я и не собирался продавать ей крупный скот.

– Мелкий им тоже нельзя оставлять, потому что они тогда могут…

– Мойше-Цви. У меня нет даже хромого осла.

– Важна мораль, Худи. В законе все сказано совершенно однозначно. Им нельзя доверять. Если еврейка выходит из купальни[76] и первой встречает гойку, она должна немедленно вернуться в купальню – обдумай это. Мне очень жаль, Худи. Я не знаю, как все это обойти. Раввины правы. Херем – это справедливо. Пока единоверцы твои страдали, ты предавался скверне с гойкой.

Я просто не мог поверить, что слышу от него все это. Я-то думал, он придет меня спасти, поддержать, пожалеть. Разве не этого ждешь от лучшего друга? А он пришел меня перевоспитывать, сыпать соль на открытые раны. Он – такой же, как и они все.

Я отошел к окошку. Мойше-Цви закрыл «Аводу зару», взял другую книгу. Тоже подошел к окну, наставив на меня книгу, как пистолет.

– Я знаю, ребе хочет, чтобы ты переписывал Талмуд, но, может, если ты вернешься к То…

Тут я не выдержал его покровительственного тона. Даже не подумав, выхватил у него книгу. Она хлопнулась об пол. Я думал, это очередной том Талмуда, но оказалось – это Хумеш[77], то есть сама Тора, самая священная из книг.

Мы оба замерли, застыли на месте, вытаращились друг на друга в ужасе от моего поступка. Ни я, ни он не могли в это поверить.

Вот так, застыв, мы простояли секунд тридцать. А потом Мойше-Цви наклонился, поднял Хумеш, поцеловал, положил обратно на стол. Еще раз взглянул на меня – глаза грустные, как у побитого щенка.

– Мне тебя жаль, Худи. Буду молить Хашема, чтобы он тебя простил. Но сам я…

Фразу он не закончил. Вышел, дверь со щелчком закрылась.

Мне вдруг страшно захотелось швырнуть в кого-нибудь еще одну священную книгу. Проблема заключалась в том, что Мойше-Цви вышел. Можно, конечно, прицелиться в кого-то из прохожих, вот только окно маленькое, а книги большие. Остаток дня я провел в этой комнатенке, переписывая стихи из Талмуда, в которых ничего не понимал. Единственной радостью за весь этот день стал обед, потому что выяснилось, что Хана засунула жвачку мне в бутерброд с индейкой. Выяснил я это слишком поздно, оказалось, что а) до ужаса мерзко и б) невероятно трудно вытаскивать жвачку из мяса. Но я героически с этим справился, а еще интересно было воображать себе этот подвиг разведчика: как Хана под покровом тьмы прокрадывается в кухню и засовывает кусочки разжеванной резинки в горчицу, чтобы их сложнее было обнаружить.

Дома я ожидал всяческих брожений и откровенной враждебности. В целом дождался, но враждебность могла бы быть и пооткровеннее. А так все как в школе: со мной никто не разговаривал. Когда я в первый день херема вернулся из школы, Ривка играла в коридорчике между входной дверью и кухней. Увидев меня, она подскочила. Огляделась, будто в поисках помощи.

– Да это я, – попробовал я ее успокоить. – Не пугайся.

И тут Ривка, совсем мелкая Ривка, затрясла головкой и умчалась – именно что умчалась – вверх по лестнице.

Она оказалась единственной, с кем мне вообще удалось пообщаться, – и то потому, что по молодости лет не заметила моего прихода. Остальные заранее слышали мои шаги и тут же смывались. Прыскали в стороны, как тараканы от света.

Минуло несколько часов, и мне уже хотелось одного: чтобы кто-нибудь пришел и на меня наорал. Вот бы папа устроил мне выволочку, или мама высунула голову из спальни и шуганула меня, или Хана вылила бы суп на голову – Хана как раз постепенно переходила на жидкости, потому что у них площадь поражения больше.

Папа произнес несколько гневных отповедей, однако адресат у них был тот же, что и всегда: мэр Трегарона Моника Диаз-О’Лири. И она, и городской совет только укрепились в решимости ввести новое зонирование, нападение не оказало желаемого влияния на ход дела. Папа ведь поначалу надеялся, что после него городские законники пойдут на попятную – нехорошо же поддерживать людей, совершивших преступление на почве нетерпимости. Однако никаких записей с камер видеонаблюдения не сохранилось, доказать, кто преступники, не удалось. Диаз-О’Лири громогласно – прямо по местному телевидению и в газетах – задавалась вопросом, не могли ли «жертвы» все это инсценировать ради политической выгоды, ради того, чтобы приписать городу предвзятость, которой в нем на самом деле нет.

Описывая Диаз-О’Лири и ее тактику, папа употреблял очень сочные эпитеты. Как минимум на четырех языках, причем половину этих эпитетов я раньше никогда не слышал.

Но худшей частью моего внезапного заточения стало то, что невозможно было поговорить с Анной-Мари. Я не мог ей сказать, что теперь прекрасно понимаю, каково ей, когда никто ее толком не слышит. Я не мог ей сказать, что я здесь и думаю о ней. Очень хотелось, чтобы она узнала: мысли о ней – единственное, что меня поддерживает, что я не уснул бы вечером, если бы не выкинул из головы все и не оставил бы там только ее одну.

Глава 11,

в которой на стол проливается жидкость и вызывает жаркие споры

На третий день моего одиночного заключения приехал ребе Тауб. Первую тетрадь я уже заполнил, ребе Мориц вручил мне другую, еще толще.

После чего он повел меня этажом ниже на встречу с ребе Таубом.

Ребе Шнеур-Иехезкиел Тауб – типа, главный босс всех раввинов. Победил его – поборол иудаизм.

Он следит за благополучием всей нашей общины, от Монси до Бруклина и до Трегарона, равно как и за всеми школами для мальчиков. Если не считать гласа Бога, голос ребе Тауба считается главным в нашей жизни. Когда папа и его фирма решили переселить часть нашей общины в Трегарон, они прежде всего поехали в Нью-Йорк повидаться с ребе Таубом и получить его благословение. Ребе с помощью своих личных связей нашел нам эту пресвитерианскую церковь и дом, где мы поселились.

Только когда мы уже спускались к нему по лестнице, до меня дошло, какой это бред: я совершил поступок столь немыслимый, что ребе Мориц и Фридман не знают, что теперь делать, – понадобилось, чтобы приехал старший начальник и растолковал им, что к чему.

В школу и обратно меня отводил Йоэль, он единственный еще со мной разговаривал. Хотя, если конкретнее, разговаривал-то он не со мной. Он разговаривал сам с собой в моем присутствии. Когда выяснилось, что меня вызывают к ребе Таубу, он явно мне позавидовал.

– Беседовать наедине с таким человеком! – пробурчал он себе под нос. – Какая невероятная честь!

– А ты поцелуй меня в губы на школьном дворе – тогда нас точно поведут туда вместе.

Йоэль не подал виду, что слышит. Вместо этого процитировал знаменитое изречение ребе Тауба, а потом выразил удивление, как простой смертный способен подобрать слова, исполненные такого блеска и мудрости.

У ребе Тауба был собственный кабинет, самый уютный во всей школе, хотя на кампус к нам он приехал всего-то во второй раз. В кабинете было темно, но посветлее, чем в моей конуре. Там стоял стол из темного дерева с покоцанными ножками, а перед ним два кресла с красной кожаной обивкой. На стенах висели фотографии знаменитых раввинов, дипломы и награды в рамочках. По другую сторону стола стояло еще одно кресло, обитое черной кожей. Просто огромное кресло, ребе Тауб в нем так и тонул – и выглядел мелким и непримечательным.

Я раньше видел фотографии ребе Тауба – дома у нас их было целых две. Но лично мы никогда не встречались. Он оказался совсем старым. Пожалуй, «старым» – это еще мягко сказано. Таким дряхлым и иссохшим, что невольно возникал вопрос: и сколько он еще проживет? Несколько дней? Максимум – неделю. Я бы на месте его родных заблаговременно позвонил в магазин и заказал бы подносы для бейглов и шмира[78] – править шиву[79] после похорон.

Ребе Мориц оставил меня с ребе Таубом наедине. Старый раввин указал на одно из кресел с красной обивкой, я сел. Почти все его лицо скрывала огромная седая борода, а вся видимая кожа была испещрена старческими пятнами. Пахло от него как от моего дедушки, только сильнее. Пахло так, как бы пахло от дедушки, если за ним долго не ухаживать.

Мудрость раввина можно оценить по тому, каков процент английских слов в его речи. Ребе Мориц у нас «зеленый»[80], потому что он разве что время от времени вставляет слово или фразу на иврите. Ребе Фридман больше использует иврит и иногда добавляет к нему идиш – приходится напрягать мозги, чтобы следить за его мыслью.