реклама
Бургер менюБургер меню

Ирина Стрелкова – Друг мой, брат мой... (Чокан Валиханов) (повесть-хроника) (страница 28)

18

Валиханов и Курочкин перешли в столовую, слуга подал холодный ужин.

— Нейдут у меня с ума весь день слова Шевченко: история моей жизни составляет часть истории моей родины... — Чокан сидел за столом нахохлившись и бесприютно, словно и не у себя дома. — Тарас Кобзарь полное имел право сказать эти слова, не хвастливые, а истинно скромные и простые. А мучают они меня тем, что я-то вовсе от них далек. Ушла моя жизнь от моего народа.

— Ты не прав! — горячо возразил Курочкин. — Ты совершенно не прав! За год, что ты прожил в Петербурге, русское образованное общество имело возможность узнать народ казахский больше, чем за предыдущие десятилетия. И вот что я тебе скажу, дорогой ты мой Валиханов. Нынче на похоронах один земляк Тараса кисло говорил комплименты его русским друзьям: "Поэт не остался чуждым для великорусского племени, которое воспитало его, после долгих житейских страданий". И еще он молвил о "бескорыстной святой любви душ, способных понимать изящное". А я подумал в сердцах о говоруне: уж вот кто вовсе не понимал нашего Тараса! Жандармы и те Шевченко выше ставили — поэта не только малороссийского, но и всея Руси, Великая, Малая и Белая... Не за изящное они его загнали в казахские степи и не за изящное когтила цензура издание "Кобзаря", — что на родном языке Тараса, что на русском... Помню, перевел он на украинский язык стихи брата моего Василия. Может, знаешь ты их?.. "Наслажденье трудом — и бессмертье потом"...

— Знаю... — кивнул Чокан. — "И бессмертье потом над могилой веков — для высоких умов".

— Тарас сначала взялся за свободные перепевы стихотворения. А после все целиком перевел. И веришь, Чокан, он то сказать нашел, что мой брат в душе носил, а не выразилось. В созвучии таком обоих поэтов многое провидится в грядущем. Как и в том, дорогой ты мой Валиханов, что за твои "Очерки Джунгарии", написанные прекраснейшим русским языком, по праву причислен ты отныне к званию литератора российского. Сделав жизнь казахов предметом русской литературы, ты многим помог своему народу.

— Спасибо, Николай, — тихо ответил Чокан. — Спасибо на добром слове. И особо за то, что друга твоего, малоросса, ты пришел помянуть с кайсаком степным. У моего народа легенда есть о певце Коркуте. Боясь смерти, он расстелил на воде сказочный ковер и стал плавать на нем по Сырдарье, играя на кобызе и складывая песни. Пока он играл и пел, смерть стояла поодаль, боясь оборвать песню. А когда Коркут задремал, смерть обернулась змеей, подплыла к нему и ужалила. Но и после смерти Коркута струны его кобыза продолжали звучать. Все казахи стали делать себе кобызы.

— У вас — кобыз, у малороссов — кобза, род бандуры, с ней по деревням кобзари ходят... За память светлую Тараса Кобзаря! Чокаться не будем — не полагается по обычаям православным...

В соседней комнате заметался во сне, застонал Трубников.

— Я его у Тараса встречал. Помню... И брата твоего с ним... Не крепка здоровьем нынешняя молодежь. Хватит ли сил вынести ту дорогу, на которую стремятся?

Трубников прожил у Валиханова неделю, почти не видев хозяина. Впервые стало понятным, как много работает Чокан. Всю ночь напролет светит щель под дверью его кабинета. Начав вставать, Трубников ближе познакомился с библиотекой хозяина. Труды европейских географов и ориенталистов, старинные рукописи на неведомых восточных языках. Одна из них постоянно лежала на столе. Чокан небрежно обронил, что делает вольные извлечения из персидского и кашгарского текстов "Тарихи-Рашиди".

Доктор, ездивший к Трубникову, дал совет — весной пораньше покинуть Петербург. Хорошо бы к немцам на курорт, а не хуже и к башкирам, пить кумыс. Башкиры и кумыс означали, что доктор находил у Трубникова грудную болезнь, петербургский недуг, порчу легких. Много есть слов, подводящих к тому, которое и называть-то не хочется. Чахотка — Сибири родня.

Домой его отвез Потанин.

— А что слышно про манифест? — спросил Трубников.

— Петр Петрович говорит, что текст поручено сочинить митрополиту московскому Филарету, известному златоусту. Уж он насочиняет! Государем манифест подписан еще 19 февраля.

— Накануне смерти Шевченко! — прошептал Трубников. — Так отчего же скрывают до сих пор?

— Отчего, отчего... — проворчал Потанин. — Не где-нибудь живем, а в России, Аркадий Константинович!

Пятого марта по всей России ударили колокола. С амвонов читали государев манифест: "Осени себя крестным знамением, православный народ, и призови с нами божие благословение на твой свободный труд". А дальше: "Всякая душа должна повиноваться властям предержащим, воздавать всем должное и в особенности кому должно — урок, дань, страх, честь". Вот он где вылез страх, которого недостало цензору в "Записках из Мертвого дома" Достоевского. А дальше уж вовсе ясно: "...было бы противно всякой справедливости пользоваться от помещиков землею и не нести за сие соответственных повинностей..."

С афишкой в руках спешил Потанин к учителю своему Петру Петровичу Семенову. Улицы Петербурга были запружены толпой. Чиновничество верноподданное высыпало, чтобы слиться со своим обновленным народом. В разных местах читали вслух манифест. У кабака мужик в разодранной рубахе орал: "Два года повинность нести? Как бы не так! Плевал я на эту бумагу!"

Петра Петровича Потанин не застал дома. Семенов был в церкви св. Андрея Первозванного. По окончании службы дьякон прочел манифест. Все присутствующие в церкви бросились на колени. Встал на колени и растроганный Петр Петрович.

У Трубникова Потанин увидел Соню и Макы. Соня огорченно рассказывала, что Лизавета Кирилловна собралась съезжать из дома в гостиницу — до того напугал ее манифест. Лизавете Кирилловне мнилось, что всю прислугу вмиг развратила дарованная вольность и непременно люди придушат или прирежут своих господ. Из-за домашних ужасов Соня не могла задержаться ни на минуту и скоро ушла.

Потанин вручил Трубникову афишку с манифестом. Трубников медленно вчитывался в церковное красноречие, пачкая исхудалые пальцы типографской краской. Добрался до последних строк и с отвращением отбросил афишку. Макы подхватил листок и впился в него глазами. Звонарь соседней церкви с новой силой заблаговестил по-пасхальному.

Трубников спросил Потанина:

— Вы слыхали когда-нибудь, как бьют в набат?

— Слыхал в детстве. Омск город деревянный. Как-то загорелась целая улица и ударили в набат. В колокола били, в трещотки сторожевые. Крепость в барабаны грянула... Страшная, скажу вам, вещь — русский набат. Мертвого с постели подымет.

— А я никогда не слыхал набата... — прошептал Трубников.

Потанин понял, отчего друг спросил его про набат. От всего перезвона и от всей казенной радости у Потанина тоже возникло чувство тяжести небывалой и ожидание чего-то неминучего, черного, призванного наложить свою мету на царствование Александра Второго, возведенного официальным восторгом в Александра Освободителя.

В потанинском кружке с нетерпением ждали выхода мартовского номера "Современника". Сибиряк Елисеев выступил там с "Внутренним обозрением", где сообщал недвусмысленно, что вовсе не собирается говорить о реформе, про которую трезвонят все газеты и журналы, у него совершенно нет охоты гоняться за всеми новостями, которые появятся в течение месяца.

В том же номере Чернышевский саркастически писал об австрийских реформах, перечислять которые было бы напрасно, потому что ни одна из них не удалась. А кто же не знал, что нападки на Австрию всегда служат Чернышевскому для того, чтобы высказаться о России. В довершение мартовский "Современник" напечатал "Песню о неграх" Генри Лонгфелло и статью В. Обручева "Невольничество в Северной Америке". Все понимали, о каком рабстве хотел сказать читателям журнал.

"Колокол" напечатал разбор положения об отмене крепостного права: "Старое крепостное право заменено новым... Народ царем обманут".

Трубников жадно прислушивался ко всем суждениям. Встретиться бы еще раз с поваром князя Гагарина да расспросить, что он-то думает о реформе.

На пасху приехал Валиханов с букетом. Хрупкие пасхальные гиацинты самых нежных тонов. Как-то особо сделалось заметно, какой болезненный вид стал к весне у Чокана.

Пасхальный Петербург жужжал о причитающихся к красному дню наградах. Кому орден в петличку, кому чин. Графу Блудову государь пожаловал двенадцать тысяч десятин на двенадцать лет. Блудов принимал пасхальные поздравления от всего Петербурга. Там-то и услышал Чокан слухи достоверные про бунт в селе Бездна Казанской губернии.

— Рассказывают, — передавал он Трубникову, — будто один из сельских грамотеев уверил мужиков, что в церкви прочли поддельный манифест, а есть настоящий — он велит всю землю раздать крестьянам. Возбужденное село потребовало, чтобы привезли доподлинный манифест. Были вызваны войска. Граф Апраксин приказал стрелять в безоружных крестьян. Убито больше пятидесяти человек, как в большом бою...

Валиханов говорил сухо, отрывисто, но с каждым словом сильнее загорался в нем палящий жар, а на скулах монгольских проступили темные пятна.

Весть о бунте была та самая, которую только и мог ожидать Трубников. Весть из села с пророческим именем Бездна он узнал, как узнают что-то уже однажды виденное в снах. Значит, поднялись мужики на бунт! Значит, началась настоящая война русского правительства со своим народом! Значит, способен русский мужик на крестьянскую революцию!