Ирина Чубас – Клубок судеб. Книга первая: Второй шанс (страница 2)
— Танюша, золотая моя! — Катерина Фёдоровна всплеснула руками.
Она не побежала — она метнулась, насколько позволяли её годы и полнота, и в следующий миг Таня уже тонула в объятиях, пахнущих тестом, дрожжами и той особенной добротой, которая не требует благодарности. Руки у Катерины Фёдоровны были мягкими, но цепкими — она держала крепко, так, будто боялась, что Таня снова растворится в степном мареве. — Испугала ты меня до полусмерти! — голос её дрогнул, и Таня почувствовала, как старухины плечи вздрагивают. — Думала, сгинешь в степи! Одна, ночью, без копейки... да там волки шакалы эти... я уж Димку снарядила, сказала: езжай, ищи, пока земля не остыла.
Затем она отстранилась, держа Таню за плечи, и всмотрелась в её заплаканное лицо. Всмотрелась долго, прищурившись, поворачивая голову то влево, то вправо, будто читала по губам то, что не было сказано.
— Ну-ка, говори. Что он там, дурак несчастный, натворил?
Они сидели за широким кухонным столом. Стол был старый, дубовый, с вытертой до белизны серединой — сколько локтей на нём отстоялось, сколько чашек переставлено. Димка пил квас, молча. Он пил не спеша, делал три глотка, ставил кружку, смотрел в окно, потом снова брал. Таня, сжимая тёплую глиняную кружку обеими ладонями, рассказывала. Сбивчиво, с паузами, проглатывая окончания и возвращаясь назад, потому что одно цеплялось за другое, а другое тянуло за собой третье. Кружка была шершавой на ощупь, и Таня водила по ней пальцем, собирая капельки конденсата. Катерина Фёдоровна слушала, не перебивая. Ни одного вопроса. Ни одного «а потом?». Только глаза её сужались, а губы все сильнее поджимались в тонкую, жёсткую ниточку. Палец правой руки мерно, как метроном, постукивал по клеёнке.
Когда Таня умолкла — просто закончились слова, воздух вышел, и осталась только пустота, — в кухне повисло тягучее молчание. Такое, какое бывает перед грозой, когда уже темно, а дождя всё нет. Слышно было, как за стеной тикают ходики. Как Димка ставит кружку. Как где-то под полом возится мышь.
Катерина Фёдоровна тяжело вздохнула.
— Так, значит, она уже и воровкой тебя выставила, — сказала она негромко, но в этом «так, значит» было больше веса, чем в любом крике. — Ловко. Очень ловко. Я такой почерк знаю. Она не первый раз, Танюша, она так всех выживает. Сначала жалость, потом сплетня, потом обвинение — и человек сам уходит, чтобы не унижаться.
— Да что она ему такого сказала, Катерина Фёдоровна? — в голосе Тани снова прорвалась обида, но теперь это была не та острая, режущая обида, что на дороге. Эта была глубже, больнее. — Он же меня любил! Я помню, как он меня на плечах носил. Помню, как он каждое лето встречал — с букетом полевых цветов, представляете? С ромашками, которые сам нарвал у дороги. Как он мог поверить... этой... ей?
Она не договорила. Не нашла слова.
Катерина Фёдоровна помолчала. Посмотрела на Димку. Димка чуть заметно кивнул, словно разрешая ей сказать то, что она и так собиралась.
— Деточка, — голос соседки стал тихим и печальным, таким, каким говорят о смерти или о том, что её неизбежно предшествует. — Когда человек тонет, он хватается не за то, что крепко. А за то, что рядом. А рядом с ним уже полгода. Полгода, Таня. Сто восемьдесят дней. Только бутылка да эта... тварь. Она его не просто спаивает — она его переделывает. Под себя. Как старую вещь перекраивает, чтобы он без неё и шагу ступить не мог, чтобы проснулся и первым делом подумал: «А где Тоня? А что Тоня скажет?». А ты... ты из прошлой жизни. Из той жизни, где была Даша, порядок, уважение, где по утрам пахло блинами, а не перегаром. Ты ему эту жизнь напоминаешь. А ему от этого больно и стыдно. Стыдно так, что легче заорать и выгнать, чем посмотреть тебе в глаза. И ей страшно. Потому что ты — живое доказательство того, что он когда-то был другим. Вот она и выживает.
Катерина Фёдоровна перевела дух. Поправила платок на плечах. И начала рассказывать. Неспешно, как старухи умеют — с отступлениями, с вздохами, с долгими паузами между предложениями, когда она смотрела не на Таню, а куда-то в угол, за печку, где, наверное, стояли чужие, уже ушедшие люди.
О том, как полгода назад тихая, хрупкая Дарья Михайловна, которая была душой и совестью того дома, сгорела от пневмонии. — За три дня. Утром чихала, к вечеру — жар под сорок, а через два дня её уже увозили насовсем. Не попрощалась толком, не наказала ничего. Степан тогда не плакал. Ты его знаешь — он вообще не плачет, сколько я его помню. Он начал пить. Молча. Отчаянно. Как рубят дерево — не смахивая пот, не останавливаясь, пока ствол не рухнет. Мы сначала помогали, — Катерина Фёдоровна качала головой, и тени от настольной лампы прыгали по её лицу, делая его то моложе, то старше. — Я ему суп носила. Димка скотину кормил — у них же корова была, Зорька, добрая такая, с рыжим боком. Соседи с той стороны помогали. Думали, пройдёт, очнётся, возьмёт себя в руки. Ан нет. Потом появилась она, Тонька. Пришла, понимаешь, как к себе домой. С сумкой. Сказала, «жалко» ему стало. Жалко! — Катерина Фёдоровна почти выплюнула это слово. — Ей, которой никогда никого не было жалко, кроме себя. И пошло-поехало. Сначала она ему суп варила — я сама видела, она кипяток на картошку наливала и считала, что это еда. Потом она осталась ночевать. Потом — переехала. Теперь они пьют дуэтом. Хозяйство... — она махнула рукой, и этот жест сказал больше, чем тысяча слов. — Одни руины, Танюша. Душа болит смотреть. Я твоей маме звоню, кричу в трубку: «Света, братец твой погибает!». А что Света? У неё работа, своя жизнь, свои дети, свои проблемы. Она, конечно, переживает, но там, в городе, и она уже забыла, как это — когда скотина не кормлена, когда человек в себя прийти не может.
Катерина Фёдоровна помолчала. Взяла со стола ложку, повертела в пальцах, положила обратно.
— И вот она, грешным делом, тебя, самую молодую да упрямую, и отправила на передовую. Не спросясь. Не объяснив. Просто сказала: «Поезжай к дяде, погости». А ты и поехала, потому что мать — она мать, ей не отказывают. Нас, старых, он уже не слышит. А голос крови... может, услышит.
Таня слушала.
И внутри неё что-то происходило. Гнев, который ещё час назад жег изнутри, медленно оседал, превращаясь в другое, более тяжёлое и холодное. В ответственность. Такую, от которой не убежишь и не отмажешься. Она приехала не в гости. Её, саму того не ведая, назначили десантом спасения. Единственным десантом, потому что больше некому. Димка? Димка чужой. Соседи? У соседей свои беды. А она — кровь. И её первая операция закончилась позорным бегством.
— Что же делать-то теперь? — спросила она тихо. Тише, чем хотела.
Она смотрела на свои руки. Руки дрожали. Она сжала их в замок, положила на колени.
Катерина Фёдоровна обменялась долгим взглядом с Димкой. В этом взгляде было что-то, чего Таня не умела читать — опыт, многолетнее знание друг друга, общая история, в которой она была всего лишь ребёнком со стороны. Димка чуть заметно кивнул. Катерина Фёдоровна выдохнула и сказала медленно, взвешивая каждое слово, как взвешивают муку на весах — чтобы ни грамма лишнего:
— Во-первых, тебе тут жить. Пока мать не приедет. У меня комната наверху свободная, там сено свежее, простыни чистые, никто тебя не тронет. Во-вторых... — она подняла палец, и палец этот был строгим, учительским. — Ему нужно показать, что есть жизнь не только в той яме, куда он сполз. Нужно разбудить в нём того Степана, который помнит. Которому было за что жить. До неё, до Тоньки. До всей этой... грязи.
— И как это сделать? — Таня подняла глаза.
На лице Катерины Фёдоровны появилось что-то вроде старой, хитрой улыбки. Такие улыбки бывают у людей, которые знают больше, чем говорят, и придерживают козырька на самый последний момент.
— Есть у меня одна мысль, — сказала она загадочно. — Призрак из прошлого. Но об этом — завтра. Сегодня — спать. Ты, я смотрю, на ногах не стоишь.
Таня согласилась.
Она поднялась наверх по скрипучей лестнице, вошла в чистую, пахнущую сеном комнатку под крышей. Простыни были холодными и гладкими, подушка — твёрдой, по-деревенски добротной. Она легла, не раздеваясь, свернулась калачиком и уставилась в потолок, где перекрещивались тёмные балки.
И впервые за этот долгий, разорванный на куски день она почувствовала не беспомощность. Не отчаяние. Не обиду. Она почувствовала усталость солдата после первого боя. Бой был проигран. Она отступила, убежала, бросила позиции. Но война — только начиналась.
Ночью все проснулись от шума и крика.
Крик был тонкий, заливистый, такой, от которого встают волосы на загривке и сердце пропускает удар. Тонька. Кто же ещё. Она голосила на всю улицу, и её голос то взлетал до петушиного визга, то падал в хриплый, мокрый плач.
Катерина Фёдоровна соскочила с постели мгновенно — так, будто и не спала вовсе. Таня услышала, как она шарит руками по комоду, нашаривает халат, накидывает на плечи.
— Что это там случилось? — причитала Катерина Фёдоровна, и голос у неё был спросонья сиплый, чужой. — Господи, спаси и сохрани. Неужели пожар? Ой, чует моё сердце, не к добру это, не к добру!
Таня уже стояла у окна. Она отдёрнула занавеску — тонкий ситец хлестнул по лицу, пахнуло ночной прохладой и полынью.