Ирина Чубас – Клубок судеб. Книга первая: Второй шанс (страница 1)
Ирина Чубас
Клубок судеб. Книга первая: Второй шанс
Глава 1
Чужая.
Дорога была белой от пыли и слепящей от зноя. Пыль эта поднималась при каждом шаге, оседала на голенищах дешевых сандалий, на подоле легкого платья, которое Таня выбрала утром с такой тщательной надеждой — светлое, в цветочек. Теперь ткань прилипла к спине, а край намок от пота и горечи. Она шла, не чувствуя ног, сжимая лямку спортивной сумки так, будто это был якорь, удерживающий ее от полного распада. Сумка то и дело била по бедру, напоминая: все, что у тебя есть, — в ней. Смена белья, щетка, зажим для волос да половинка шоколадки, припасенная на случай, если дядя Степа захочет попить чаю на веранде. Шоколадка теперь плавилась где-то на дне, смешиваясь с крошками и обидой.
В ушах, поверх гула крови, все еще стоял хриплый, пьяный крик дяди Степы. Голос, который когда-то баюкал ее над колыбелью и читал «Мойдодыра» по слогам, теперь резал: «Вон из моего дома! И чтоб духу твоего тут не было!» Таня зажмурилась — и увидела его лицо. Красное, взмокшее, с налитыми кровью белками. Руки, которые когда-то подбрасывали ее до самого потолка, тряслись и сжимались в кулаки. Она понимала, знала, чувствовала каждой клеткой спины, съежившейся под его криком: это не он кричал. Кричала та водка, что разъедала его изнутри уже третий год, и та женщина, что теперь правила в его доме, — Тонька.
Тонька стояла в дверях кухни, скрестив руки на плоской груди, и не моргала. Ее тонкий, ядовитый голосок вкрадчиво вставил тогда, между двумя дядиными выдохами: «Степанушка, да она же тебя, родного дядю, позорить приехала! Городская, всезнайка, вон как разоделась, думает, мы тут все быдло...» И он поверил. Он, ее дядя, который когда-то катал маленькую Таню на плечах по этому самому двору, пока она визжала от восторга и тянула его за волосы, — поверил. Поверил ей, этой оторве в цветастом халате, которая даже чай заваривать не умела — в кружку пакет совала прямо из коробки, не обдавая кипятком.
Жара плыла маревом. Воздух над полем дрожал, переливался, как вода на жаре, и дорога казалась живой — она тянулась, извивалась, обманывала. Таня остановилась на развилке трех одинаковых, уходящих в поля дорог. Одна вела к станции. Другая — обратно к дяде Степе. Третья — в никуда, в поля, где стояли уже скошенные стога и пахло полынью. Осознание пришло медленно и обжигающе, как эта пыль на губах: она заблудилась. Физически — в этой богом забытой лесостепи, где даже столбы на дорогах расставлены как попало. И метафорически — в своей жизни, которая только что разлетелась на осколки, как блюдце, выскользнувшее из мокрых рук. Планы рухнули. Она была ни здесь, ни там. Не городская уже — отвыкла от суеты, не деревенская — никогда ею не была.
Сдавленный стон вырвался наружу. Она прошла сквозь кустарник — ветки больно хлестнули по голым рукам, оставив три белых, быстро краснеющих полосы. В тени, под старым, корявым вязом, лежало поваленное дерево. Кора на нем облупилась, внутри была рыхлая труха, пахло прелью и муравьями. Таня опустилась на него, не глядя, села так, что юбка тут же пропиталась влагой. Спортивная сумка упала в траву рядом, и из нее выкатилась та самая половинка шоколадки — размякшая, в серебряной фольге, похожая на конфету, которую забыли в кармане.
Она спрятала лицо в ладонях.
И, наконец, разрешила себе плач. Тихий, бессильный, горький. Плечи ходили ходуном, но звука почти не было — только редкие, сдавленные всхлипы. Так плачут не совсем взрослые девочки, которые только что поняли: никто не придет и не сделает больно меньше. Которые только что узнали, что родная кровь иногда пахнет перегаром и ложью.
Рокот мотора ворвался в тишину резко, неотвратимо.
Сначала он был далеким, как гудение шмеля в банке. Потом нарастал, наливался силой, и вот уже вся пыль на дороге взметнулась облаком, и из этого облака выплыл мотоцикл. Старый «Урал», с облезлым боком и зеркалом заднего вида, которое держалось на синей изоленте. Таня вздрогнула и мгновенно вытерла лицо ладонями. Ладони оказались мокрыми, соль щипала уголки губ.
На мотоцикле был Димка. Увидев Таню, он резко остановил машину, заглушил двигатель — и сразу стало тихо, только цикады заливисто, нестерпимо звенели со всех сторон. Он снял шлем, не глядя, бросил его на сиденье и пробрался сквозь заросли. Ветки хрустели под его тяжелыми ботинками. Его смуглое, серьезное лицо не выражало ни упрека, ни паники. Только усталое облегчение. Капелька пота ползла от виска по скуле, и он не вытирал ее.
— Всё, — сказал он просто, без лишних слов. Голос у него был низкий, чуть простуженный. — Концерт окончен, поехали.
Таня поднялась с поваленного дерева. Колени дрожали, и она на мгновение испугалась, что не устоит, упадет прямо в эту труху и муравьев.
— Я не поеду назад, — выдавила она. Голос звучал хрипло, но в нем зазвучала прежняя упрямая нота. Та самая, которую в ней всегда боялась мать. — Я на станцию, в город.
Димка вздохнул.
Вздох его был долгий, с присвистом, такой, каким вздыхают на капризного, но любимого ребенка. Он помолчал. Потом полез в карман джинсов, достал смятый носовой платок и молча протянул ей.
— Тань, электричка ушла три часа назад. — Он говорил ровно, без нажима, перечислял факты как по списку. — Сейчас там пусто, даже билетерша спит в своей каморке, а уборщица уже третий раз полы моет от скуки. И Катерина Фёдоровна чуть с ума не сошла. Она у меня всю душу вытрясла, Тань. Говорит, ты из дома вылетела как ошпаренная, без шапки, без денег. И Степан тебя… — он запнулся, подбирая слова. Посмотрел себе под ноги. Пошевелил ботинком какую-то травинку.
— Выгнал! — горько докончила Таня. — Так и скажи — выгнал. По-хорошему так выгнал, чтоб я убиралась к своей городской жизни. И не лезла в его новую, пьяную, с Тонькой жизнь. В жизнь, где место только для нее и его бутылок.
Она видела, как сжались его челюсти. Желваки заходили туда-сюда, и это движение было страшнее любого крика.
— Что случилось-то? — спросил он тихо. — Конкретно. Не эмоции, Таня, а факты.
— А что может случиться? — Ее голос снова задрожал, и она почувствовала, как предательски щиплет в носу. — Она сказала, что я украла ее банку с какой-то бурдой. С маринованными опятами. Которые она якобы сама собирала и якобы сама закатывала. Хотя я видела эти опята — они из магазина, с этикеткой, которую она просто отодрала. Он потребовал, чтобы я призналась. Я не крала, Дим, ты же знаешь, я ни одной банки даже не открывала в том погребе, мне туда страшно было заходить, там плесень и пахнет мышами. Он стал орать, что я вру. Что я всегда врала. Что я… что я все порчу, что приехала, только чтобы ему жизнь сломать, как мать моя когда-то сломала. И она смотрела. Из-за его спины, из полумрака коридора, смотрела и улыбалась. Ехидной такой, тоненькой улыбкой. Бровь подняла. И я поняла. В тот миг, как громом ударило. Я здесь не просто лишняя. Я — враг. И пока я здесь, она будет каждую ложку, каждую тряпку считать и меня винить. Ну и ушла.
Димка молчал.
Он глядел куда-то поверх ее головы — в раскаленное марево полей, где небо встречалось с землей в дрожащей, неверной линии, и было непонятно, где кончается одно и начинается другое. Молчание затягивалось. Цикады звенели. Где-то далеко, за полями, лаяла собака — тоскливо, на одной ноте.
Потом он кивнул.
— Понял. — Голос его стал тверже. — Значит, так. Сейчас мы едем не к Степану. Мы едем к Катерине Фёдоровне. Отдышишься. Умоешься. Напьешься чаю, настоящего, из самовара, а не из этой его закопченной кружки. Мать твоя через пару дней будет. Вместе голову поломаем, как быть. Но бросать его сейчас, Тань, нельзя. — Он помолчал, потом добавил медленно, взвешивая каждое слово: — Это не про него. Это про нее. Она его в петлю загоняет, день за днем, шаг за шагом, она веревку вьет. А ты, выходит, ей последний гвоздь в крышку гроба принесла. Обиделась — и смылась. Оставила его одного, с ней, с этой Тонькой, у которой глаза как у змеи. Разве так побеждают?
Он смотрел на нее прямо.
И в его глазах, серых, с темным ободком вокруг радужки, не было осуждения. Была тяжелая, мужская уверенность. И еще что-то, чего Таня боялась назвать даже мысленно — потому что если назовешь, надо будет что-то с этим делать, а сил на это сейчас не было.
Татьяна сдалась.
Силы спорить не осталось — все ушло на тот плач в ладонях, на эту дорогу, на эту проклятую шоколадку, которая теперь таяла в траве. Она лишь кивнула. Один раз. Молча.
Она села на мотоцикл, за его спину. Старый дерматин сиденья обжег ноги сквозь юбку. Она ухватилась за его плечи — твердые, горячие от солнца, пахнущие бензином и потом. Плечи, которые она помнила еще мальчишечьими, узкими.
Мотор рыкнул, взревел, чихнул и заработал ровно.
Они уехали, прочь от этой проклятой развилки трех дорог. Но не от проблемы. Проблема сидела сзади, вцепившись в чужие плечи, и не собиралась отпускать.
***
Дом Катерины Фёдоровны встретил их не просто запахом пирогов. Он встретил их ощущением порядка, того порядка, который не купишь и не наведёшь за один день. Половицы здесь не скрипели — они тихо, с достоинством постанывали под ногой, как старые, верные слуги. Чистые занавески на окнах были выстираны и накрахмалены так, что держали форму даже в безветрие. В углу, на полированной тумбочке, поблескивал самовар — тёмно-коричневый, с вытертым боком, но начищенный до такого состояния, что в нём можно было разглядеть собственную искажённую улыбку. Герань на окнах цвела буйно, красными и розовыми шапками, и пахла тем самым, домашним, что не спутаешь ни с каким парфюмом. Сам воздух здесь был другим — спокойным, жилым, чуть сладковатым от сушёных трав в холщовых мешочках над печью.