Иоланта Сержантова – Под грифом юности (страница 3)
Кроме шуток
– Эх-ма, тру-ля-ля! Не женитесь на курсистках, они толстые, как сосиски, а женитесь на медичках, они тонкие, как спички!
– Ну, па-ап! Ну, не надо!!!!!!!!!!!
Люди уходят один за одним, стоят в затылок друг к другу в нескончаемой очереди у дверей в вечность. И ведь не обернутся, не улыбнутся, не помашут рукой, мол – не боИсь, все там будем. Хотя… От того показалось бы ещё хуже… наверное.
Пошёл уже четвёртый год, как скрылся за той дверью отец, и теперь его в моей жизни кажется больше, нежели прежде. Прореху в себе потери штопаю воспоминаниями. Иногда орудую толстой ухватистой цыганской иглой с хлопчатыми, в несколько рядов нитками, а то и тонкой иголкой, с видимой едва волосинкой шёлка. Но всякий раз, любой стежок стягивает сердце, давит его так, что невольно выступают слёзы.
– Ты опять плачешь?
– Нет. Я опять молчу.
Больно буквально ото всего. От вида некогда любимого здания железнодорожного вокзала, от празднично выкрашенного чёрной краской паровоза на аллее привокзального парка, от перрона у дома, на который некогда ступил отец, приезжая навестить нас впервые в нашем очередном медвежьем углу.
Я не тревожу образ отца жалобами, но постоянно делюсь с ним любой, самой малой радостью, причиной коих повсегда и непременно нахожу его вмешательство. Но от этого ещё плоше, ещё обиднее.
Отчего-то всё чаще вспоминается отцовское «Не разноси время на ногах» и про то, что мало его, того времени, слишком мало. Хочется успеть прожить правильно, вот и тратишь его, не узнавая себя, – глупого и щедрого на безделие, – как скупец: только на нужное, только на важное, манкируя пустяшным, хотя как знать, – что из того важнее для вечности. Даже если эта вечность – ты сам.
Люди уходят один за одним, не обернувшись. Это нам оборачиваться, обращаясь к памяти об них без счёта, ибо больше ничего не остаётся, кроме шуток и пустяков.
Каким будет день…
С плохо сокрытой сварливостью и дурно поставленными голосами дворовые собаки будили утро, что сочилось холодным ручьём рельс от одного горизонта до другого. Бесконечными связками сарделек катились по железной дороге составы цистерн.
Пассажирские замедляли ход навстречу видимой издали преграде семафора, будто в забытьи, а после вновь набирали ход и с лёгким подскоком, будто дети, уцепившись за руку сцепки, глядя по сторонам позволяли себя тащить локомотиву.
На насыпи мелко дрожала нарезанная на лепестки голубая папиросная бумажка цикория. Цветку передавалось слышное издали трясение земли. Жук, из осторожности бежал с дороги в кусты, заслышав тоже самое всем своим существом.
На мелководье неба, наслаждаясь безветрием, будто штилем, парила медуза луны. Вперив взор в землю, словно задумавшись крепко, ссутулила она невидные щупальца, дабы дотянуться ерошить макушки деревьев, отчего те зябли с тихим, счастливым об эту пору хохотком.
Натешившись, луна склонила голову и пришепётывая по причине непреходящей простуды, высоким штилем, подобающим высоте, принялась поздравлять округу с началом нового дня. Луна неукоснительно блюла сию традицию и относилась к ней с пониманием всей серьёзности всякого начинания.
Не шутя, с самой вечерней зари и понавдоль ночи она повторяла, чем сопроводит пробуждение очередных суток, но каждый раз сипла к рассвету, отчего путалась в словах, однако ж не в чувствах, искренность коих не могли сдержать ни невнятность, ни простуда, ни иные огрехи.
Любой из изъянов несёт в себе случай несколько осадить заносчивость совершенства, словно указать гордыне её место. Дерзновение всякого лучшего – принизить, стреножить хорошее, обречено. Но о том мало кому помнится, хотя редкий несведущ в этом более, чем в прочем другом.
В тон луны, приветственным кваканьем лягушки из болота у дороги провожали утренние, громкие спросонок грузовые составы. Навстречу пассажирским они завистливо помалкивали. Электропоезда вызывали в них растерянное бульканье, а дрезин и обходчиков лягушки откровенно сторонились, ибо с едва заметным волнением задёргивали гипюровые гардины ряски и замирали на дне всякий раз, как тем случается проходить мимо.
Утро – везде утро, и оно вернее промолчит, чем расскажет – каким будет день…
Можно ли…
– Я знаю, для чего ты ешь чеснок!
– Ну и для чего же?
– Ты возбуждаешь в себе страсть!
– Да нет, просто есть хочется…
Можно ли сталкивать лбами строфы поэтов, подводя к барьеру их ощущение мира, убивать в них желание передать словами чувства, не предав их? Если это поэты, то нет. Ибо, хотя они не перестанут внимать вселенной, то всё одно – будут сражены. И если не повержены, то уж точно уязвлены.
Автор из стана тех, кто не любит перечитывать Пушкина, хотя может читать его наизусть часами, ему ближе Кюхля, несправедливо, но затоптанный почитателями первого, позабывши, однако, что бытностью подразумевается право не только совещательного голоса.
Всякое искусство – монолог, и все попытки вмешаться в него нелепы. Можно просто встать рядом тихонько и помолчать, посмотреть в ту же сторону, куда глядит художник, прислушаться к его дыханию, – глядишь, и возникнут в тебе те же образы, что и в нём, и вот тогда наступит то самое с о п е р е ж и в а н и е, состраданию сродни, вкупе с пониманием, о котором мы так радеем.
Можно ли сталкивать лбами родившихся поколения назад, ведь и те, и другие ходят по одной и той же земле, по одним улицам, а понимают всё иначе.
К примеру, нынешние не то за братьями не донашивают, у них комната – своя, а не угол за занавеской или отгороженное шкафом место. И старшему сыну нет нужды спать на одной кровати в очередь с матерью. Работают они на одном заводе в разные смены, чего пустовать спальному месту.
И что с того, что младшая сестра донашивает ботинки за братом, а после и его пальтишко. Хорошая ж ещё вещь, брат аккуратный, знал, что нельзя избить обувку в хлам, а пальтишко перед дракой с ребятишками повсегда снимал, и никто не перечил, годили кулаками махать, ибо знали, как оно всё достаётся, понимали сурьёз, потому как у самих – также оно всё было, почти.
Страшно бывает слышать, как юные костерят нынче наше детство, как судят, не понимая об нём ничего. Помнится, расспрашивая старших об их детстве, мы слушали рассказы, боясь лишний раз громко вздохнуть или пошевелиться, дабы не сбить охоты поворошить прилюдно прошлое.
И на всю жизнь запомнилось, – кому про ивовые корзины на продажу, что плела бабка маленькой,которому про священника, который учил грамоте деда, выложив из печёных в сахаре букв простые слова: «Земля… люди… добро…»
Жизнь, она недаром разводит поколения в веках. Не зря. Есть у неё умысел, дабы у каждого было своё собственное: своё время, в котором мы вольны, с которым, вольно или невольно, расправляемся, оставляя после себя… А вот что, какое и как – про то уж, конечно, другой разговор.
Насчёт же сталкивать лбами, – можно ли. Нужно! Следует ровнять себя нынешнего с прошлым собой, дабы знать – лучше стал или напротив.
Тут ведь, как водится – что дадено, за то и спросится. Нам не то предков – потомков не судить, а смотреть лучше за собой.
Ненависть
Ненависть – дурной товарищ, плохой советчик, никудышнее, неудавшееся дитя встревоженной, растревоженной непониманием души. Телесная немощь – один из её щедрых даров и верный спутник.
Запал ярости тратится за мгновения, а одышка, послевкусие ненависти остаётся на годы, жжёт изнутри, покуда не удастся смыть гневливость раскаянием. Если, конечно, достанет мудрости опомниться и одуматься, стянуть с себя ту, вросшую в кожу тряпку нерасположения к миру. Да в клочья её, и выдраить пол, стены, дабы счистить с них налёт её липкого зловонного дыхания, ну, а после уж отмыться как следует и самому.
А ведь всё начинается с малого…
– Я ненавижу кашу! Гадость!
– Столько эмоций из-за какой-то каши?
– Не из-за какой-то, а из-за манной! Она пристаёт к зубам, она скользкая и… и ещё там пенка! Она шевелится на языке! Как живая!
– Ну, вот видишь, каша обижается и тоже пытается от тебя сбежать.
– Ты …ты меня не любишь!
– С чего это?
– Если бы любила, не варила бы!
– Так… Интересно… Ну и чем, по-твоему, я должна тебя кормить на завтрак, чтобы доказать своё хорошее отношение?
– Картошкой жареной с куриной ножкой, пирожками с мясом, котлетами и пирожным! Да чем угодно, только не кашей. – кричит с очевидной обидой дочь.
Чтобы не дать разгореться скандалу я вздыхаю и разрешаю ей встать из-за стола:
– Хорошо, сегодня можешь не есть, а с завтрашнего дня завтракай, чем тебе угодно. Жарь картошку, курицу и пирожки, только, пожалуйста, готовь всё сама.
– Так мне же в школу! И уроки ещё, и музыкашка. Мне что, не спать, по-твоему?
– А мне? Мне, знаешь, на завод ещё добираться. Это у тебя школа через дорогу, а мне до работы на двух трамваях.
– Не к чему посвящать ребёнка в свои проблемы, лишая его детства! – возмутится некто моей бессердечности, из-за чего придётся, напялив на себя личину зануды и ментора, бубнить очевидное, про то, что детство очень быстро заканчивается, если жить бок о бок с измотанной матерью, по любому поводу переходящую со зловещего шёпота на крик.
Детство – это свобода. Вспоминая о нём, мы тоскуем, прежде всего, об оставленной там безмятежности и чувстве свободы от страха конечности, от понимания бренности, что с годами ощущается всё явственнее.