Иоганн Гёте – Фауст. Страдания юного Вертера (страница 218)
Дневник мой, забытый мною с некоторых пор, вновь попался мне сегодня в руки, и меня вдруг поразило, что я сам, вполне осознанно, шаг за шагом шел в эту западню! Что, ясно видя свое состояние, я все же действовал как дитя, и даже теперь, когда все представляется мне с еще большею отчетливостью, я не замечаю в себе ни малейших признаков исправления.
Не будь я глупцом, я мог бы пребывать в постоянном блаженстве. Редко обстоятельства складываются столь счастливо, редко судьба благоприятствует человеку столь явно. Ах, как это верно, что счастье наше зависит от нас самих! Казалось бы, чего еще желать? Я принят как свой в прекраснейшей семье, старик любит меня как сына, малыши – как отца, а Лотта… Альберт, добрейшая душа, не омрачает моего счастья никакими изъявлениями недовольства или враждебности, но, напротив, осыпает меня знаками искренней дружбы; после Лотты нет у него во всем свете существа ближе меня!.. Вильгельм, ты бы заслушался наших трогательных речей, когда мы, гуляя вдвоем, беседуем о Лотте! Нет ничего нелепее этой дружбы, и все же ко мне часто приходят светлые слезы умиления.
Он рассказывает мне о том, как добрая матушка ее, сходя во гроб, поручила Лотте хозяйство и детей, а Лотту – его заботам; как с той поры она совершенно переменилась, как перед лицом горя, в неустанных хлопотах по дому, стала она настоящей матерью и ни единый миг ее жизни не проходит без деятельной любви, без труда, но при этом не утратила она своего веселого, легкого нрава… Я молча слушаю его, срываю придорожные цветы, заботливо соединяю их в букет и… бросаю в медленно струящийся мимо поток, а потом провожаю взглядом до ближайшей излучины… Не помню, писал ли я тебе, что Альберт останется в здешних краях, получив должность и изрядное жалованье от двора, при котором принят он более чем благосклонно. Не много видел я людей, могущих сравниться с ним в основательности и усердии к делам.
Да, несомненно, Альберт – лучший из людей в подлунном мире. Вчера вышла у нас с ним удивительная сцена. Я заехал к нему, чтобы проститься: мне пришла охота отправиться верхом в горы, откуда я тебе и пишу; и вот, расхаживая взад-вперед по его комнате, вдруг обратил я внимание на его пистолеты.
– Не одолжишь ли мне на дорогу свои пистолеты? – сказал я.
– Сделай милость, – отвечал он, – если возьмешь на себя труд зарядить их; у меня висят они лишь pro forma[72].
Я снял со стены один пистолет; он между тем продолжал:
– С тех пор как моя осторожность сыграла со мной коварную шутку, я решил вовсе не брать их в руки.
Я изъявил желание услышать сию историю.
– Однажды прожил я месяца четыре у одного приятеля в деревне, – стал он рассказывать. – Среди вещей моих была пара незаряженных карманных пистолетов, и я спал спокойно. Однажды в дождливый полдень, праздно сидя в комнате, надумал я вдруг, сам не знаю как, зарядить оружие, рассудив, что сия мера окажется нелишнею, если кому-нибудь вздумается напасть на нас. Ты ведь знаешь, как это бывает. Я дал их слуге, приказав вычистить и зарядить. Он же принялся дурачиться с девушками и пугать их; один пистолет каким-то чудом возьми да и выстрели, а в стволе оказался шомпол, который и угодил одной девушке в правую руку, повредив большой палец. Вдобавок к отчаянным крикам, слезам и причитаниям мне выпало еще и удовольствие оплатить услуги лекаря. С той поры я держу оружие незаряженным. Друг мой, какой прок в осторожности? Опасность ею не отвратишь! А впрочем…
Как тебе уже известно, я люблю его и все в нем устраивает меня, если не считать этих «впрочем»… Ведь само собою разумеется, что всякое общее правило имеет и исключения. Но уж таков этот человек! Решив, что сказал нечто необдуманное, нечто чересчур общее, некую полуистину, он тотчас спешит с оговорками, уточнениями, разъяснениями и прибавлениями и не успокоится, пока от сути не останется и следа.
Он и в этот раз сильно углубился в предмет; в конце концов я перестал слушать и вдруг забавы ради приставил пистолет ко лбу.
– Фу! – воскликнул Альберт, отнимая у меня пистолет. – Что за ребячество!
– Но ведь он не заряжен, – оправдывался я.
– И что же из того? – сердито молвил он. – Я не могу даже думать о том, что люди способны дойти до такого безумия, чтобы застрелиться! Одна лишь мысль об этом вызывает во мне отвращение!
– Удивительные существа, эти «люди», раз уж мы заговорили о них! – воскликнул я. – Как скоры они на определения: «это – безумие, а это – умно, это хорошо, а это дурно»!.. Какой прок от определений? А подумали ли эти «люди» о скрытых предпосылках того или иного поступка? Знают ли они наверное причины, по которым сей поступок был совершен и даже
– Однако ты не можешь не признать, – отвечал Альберт, – что иные поступки по самой сути своей порочны, независимо от причин, по которым они были совершены.
Я кивнул, пожав плечами.
– Но и здесь, дорогой мой, – поспешил я прибавить, – встречаются исключения. Верно, воровство есть порок; но если человек выходит с дубинкою на большую дорогу, чтобы спасти от голодной смерти себя и своих близких, – чего он заслуживает, сострадания или кары? Кто первым бросит камень в супруга, который в приступе праведного гнева предает смерти свою неверную жену и ее недостойного соблазнителя? Или в падшую девушку, которая в минуту искушения не нашла в себе достаточно сил противиться могучему призыву любви? Даже наши хладнокровные, глухие к мольбам судии порой смягчаются и отменяют наказание.
– Это совсем другое, – сказал Альберт, – потому что человек, увлекаемый своими страстями, теряет рассудок и уже не властен над собой, и мы смотрим на него как на пьяного, как на безумца.
– О, благоразумные! – воскликнул я с улыбкою. – Страсть! Опьянение! Безумие! Вы смотрите на все это с такой невозмутимостью, так безучастно, вы, поборники нравственности, браните пьяницу, презираете безумца, проходите мимо, как пастор, и благодарите Бога, как фарисей, за то, что вы не такие, как они. Я не раз бывал пьян, страсти мои часто приводили меня на грань безумия, но я не раскаиваюсь ни в том ни в другом; ибо это помогло мне понять, отчего людей выдающихся, создающих нечто великое, нечто кажущееся невозможным, собратья их всегда рады были объявить пьяницами и безумцами.
То же и в обычной жизни: горько видеть и слышать, как любой более или менее вольный, благородный, неожиданный поступок немедленно становится поводом для возмущения: «Да он пьян! Да он сумасброд!» Стыдитесь, трезвенники! Стыдитесь, мудрецы!
– Ну вот, опять ты со своими фантазиями! – отвечал Альберт. – Ты все преувеличиваешь, а между тем ты не прав уже хотя бы в том, что самоубийство, о коем идет у нас речь, сравниваешь с великими деяниями, ибо оно есть не что иное, как слабость. Разумеется, легче умереть, нежели стойко нести бремя жизни, полной тягот и лишений.
Я готов был уже оборвать разговор, поскольку терпеть не могу, когда собеседник на мою искренность и горячность отвечает пустыми прописными истинами.
Однако я сдержался, так как подобные рассуждения не были мне в диковинку и уже не злили меня, как прежде.
– Ты называешь это слабостью? – возразил я оживленно. – Сделай одолжение, не суди по одной лишь внешней стороне явления. Назовешь ли ты слабым народ, стонущий под непосильным игом тирана, если он в конце концов, не выдержав, восстает и разрывает свои цепи? Человек, объятый ужасом, оттого что в доме у него вспыхнул пожар, напрягает все свои силы и с легкостью выносит из огня тяжести, кои в обычных условиях едва ли сдвинул бы с места; или другой, придя в ярость от нанесенного ему оскорбления, бросается один на шестерых и одолевает их – это, по-твоему, тоже слабость? Друг мой, если напряжение есть сила, то отчего же чрезмерное усилие должно быть ее противоположностью?
Альберт, посмотрев на меня, сказал:
– Не сердись на меня, но примеры, приведенные тобой, кажутся мне весьма неудачными.
– Возможно, – ответил я. – Мне не раз доводилось слышать критику по адресу моей манеры изъясняться, которая будто бы временами напоминает пустую болтовню. Давай же попробуем иным способом вообразить чувства человека, решившегося сбросить для многих иных весьма приятное бремя жизни. Ибо лишь проникнувшись сочувственным пониманием, обретаем мы право судить о том или ином деле. Человеческая природа имеет свои пределы: она способна переносить радости, боли, страдания лишь до определенной степени и гибнет, как только они превышают допустимый предел. Стало быть, вопрос не в том, силен или слаб человек, но в том, достанет ли у него сил вытерпеть меру выпавшего ему страдания, будь то душевные или телесные муки. И по моему мнению, объявлять самоубийцу трусом столь же нелепо, сколь непозволительно винить в малодушии человека, умершего от горячки.
– Парадоксально! Слишком парадоксально! – воскликнул Альберт.
– Не так уж парадоксально, как тебе кажется, – сказал я. – Согласись, смертельною болезнью мы называем то состояние человека, при котором природа его настолько поражена, что силы отчасти истощены, отчасти подорваны и не могут уже восстановить прежнего, обычного течения жизни, произведя некий благотворный переворот.