18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ильяс Есенберлин – Мангыстауский фронт (страница 1)

18

Мангыстауский фронт

МАНГЫСТАУСКИЙ ФРОНТ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

На зимовку Майкудук, откуда отец из-за болезни последнее время почти не выезжал, Халелбек добрался ранним утром — стекла кибитки, вмазанные в глину, едва засинели. Триста с лишним километров от Жетыбая до зимовки они отмахали за какие-то девять часов и по мангышлакским меркам, где у каждого шофера своя дорога, доехали довольно быстро. Шофер Саша — рязанский парень, недавно демобилизовавшийся из армии и приехавший, как он считал, покорять полуостров сокровищ, заглушил мотор, посмотрел на спутника. Тот сидел, немного наклонившись вперед, бережно растирая ногу, и не спешил выходить.

— Приехали? — недоверчиво спросил Саша. — Или дальше двинем?

— Дальше? Нет. Вот он, дом, — не сразу отозвался Халелбек, разминая левую ногу, изуродованную на фронте и всегда затекавшую, когда долго была без движения.

Саша взглянул на зимовку, лежавшую за лобовым стеклом. Несколько саманных кибиток. Выбитая овечьими копытами серая земля. В стороне белел обложенный ракушечником колодец. Тишь. Безлюдье.

«Ну и место, — думал Саша. — Даже собака не гавкнет».

Халелбек тоже прислушался, ожидая привычного заливистого лая, но по-прежнему глухая тишина стояла вокруг. Опустел Майкудук за последние годы: молодежь разлетелась кто куда, за нею потянулись и старики. Отцовский дом стоял на отшибе. Кибитка вросла в землю, заметно подалась: одна стена пузырем выпирала наружу, другая — запала, как стариковская щека.

«Да и ты не молодеешь», — усмехнулся Халелбек, выбираясь из кабины. Он все ждал, что какой-нибудь пес выметнется навстречу, захлебываясь от ненависти к чужим, но все как вымерло: видно, и впрямь ни одной собаки не осталось на зимовке. Халелбек шел медленно, чтобы Саша, замешкавшийся у машины, догнал его, и совершенно отчетливо, словно это было не двадцать лет назад, а по крайней мере вчера, увидел летнее утро, наполненное сборами, движением, суетой и той бесконечной тревогой, которую принесла с собой война.

Тускло желтела выгоревшая от зноя земля, а небо — гладкое, ровное, выкованное на гигантской наковальне из одного цельного голубого слитка — мягко загибалось к горизонту. Отец, мать, братишка Жалел стояли поодаль от кибитки, а он вместе с другими мобилизованными сидел в широкой, как ящик, арбе, колеса которой были выше человеческого роста. Никто из родных не приближался к несуразной повозке: то ли не решались, потому что лейтенант, прибывший за джигитами, стоял рядом с арбой и, положив полевую сумку на колено, строго листал бумаги; то ли какая-то невидимая черта уже отсекла новобранцев от близких. Даже Жалел, бойкий, живой непоседа, притих, цепляясь за материнское платье. Халелбек встретился с ним глазами, зацокал языком, а рукой изобразил скачущего коня, как обычно, когда они играли в перекочевку, но Жалел вдруг заревел, мать испуганно прижала его к себе, гладя по курчавым волосам. Плач резанул Халелбека, и он уже ждал только одного: быстрее бы двинуться в путь.

Но лейтенант, на которого поглядывали и джигиты, и их родные, хмуро разговаривал с председателем аулсовета, негромко задавая какие-то вопросы, от которых председатель весь взмок, а команды «Трогай!» все не давал.

Последние минуты прощания — самые тягостные. Халелбек растерянно смотрел на близких, не зная, что сказать. Из арбы высовывалась его голова да еще корджун, в который мать натолкала самое вкусное, что только нашлось в доме: толстые лепешки — нан и тонкие — шорек; вяленое конское мясо, копченую баранью лопатку, сушеную дыню, хивинский изюм… Были в корджуне, конечно, масло, сухой творог — курт, баурсаки… Снеди столь ко, что хватило бы накормить не одного Халелбека. Мать сумела втиснуть и торсучок с чалом[1], хотя казалось, что в корджун не влезет даже иголка. Лежали в дорожном ковровом мешке чистые рубахи: одна новая и две старенькие, аккуратно зашитые матерью; три пары носков — двойной вязки, из шерсти овечьей, и одинарной — из шерсти молоденькой верблюдицы; были в корджуне нож, кружка, соль, ложка, на самом дне лежал треугольный мешочек на красном витом шнурке. В мешочке была заговоренная знахарем — баксы — травка и еще что-то, о чем знала только мать, наглухо зашивавшая тумар — амулет. Тумар, защищавший их род, казахов-адаевцев, в бою, теперь должен был сберечь его, Халелбека, от гитлеровских танков, самолетов и пушек. Мать просила обязательно повесить тумар на грудь, и сын, чтобы не огорчать ее, пообещал. Тумар хранился в корджуне, дожидаясь своего часа, но проверить его чудесные свойства так и не удалось: пропал на формировке в Сызрани вместе с рубахами, носками и самим ковровым корджуном. И все-таки было, было что-то в той зеленой тряпице, потому что запах травки, лежавшей в корджуне, помнился Халелбеку в полях под Москвой, где остро пахло сопревшей картофельной ботвой, вымокшим неубранным сеном и чисто, свежо, как арбузом, — первым зернистым снегом. Помнился и на волжском откосе в Сталинграде, где клочок сожженного берега дышал гарью, трупным смрадом и протухшей водой. И лишь в бакинском госпитале, куда его привезли без памяти, тот волнующий, милый аромат травы пропал: смерть ли, дохнувшая Халелбеку в лицо, уволокла его с собой, или просто стойкий госпитальный дух — смесь лекарств, хлорки, окровавленных бинтов, больной нечистоты, гниющей плоти и еще чего-то неведомого, нечеловеческого — перебил запах степной травки.

После госпиталя Халелбек был списан вчистую и стал пробираться к дому. Как назло, Каспий бушевал, через море шли только мощные суда, связанные регулярными рейсами с Астраханью и Красноводском, а в Форт-Шевченко оказии не было. Скоро Халелбек проел продаттестат и подкармливался у рыбаков, помогая выбирать из сетей рыбу: больше он по слабости ни на что не был годен.

Наконец судно, идущее в Форт, отыскалось. Это был латаный-перелатаный тихоход «Надежда», который и перевез Халелбека на мангышлакский берег. Проковыляв вдоль потемневших лабазов, пахучих штабелей невыделанной кожи, железных ящиков, укрытых сверху брезентом, рогожных кулей с воблой, бочек с тюленьим жиром, цистерн с нефтью, Халелбек выбрался по рваному ракушечнику наверх. Ровный и сильный ветер, несущийся из бесконечной степи, дохнул на него. Ветер был крепок, словно вино. Или крепче вина. Голова закружилась, и Халелбек, чтобы не упасть, сел на землю. Все было в том ветре — и запах травы, положенной матерью в корджун, и впитавшийся сызмала парной дух верблюжьего молока, со звоном падающего в ведро, и дым очага…

Халелбек вспомнил, как мальчишкой слушал столетнего аксакала Косана-агу, возившего письмо самому «белому царю», в котором старики просили, чтобы их сыновей не брали на тыловые работы. Косан-ага, поглаживая реденькую бородку, торчащую как пучок ковыля, говорил: «Был в Хиве, Оренборе, Бухаре. Добирался и до Петербора…[2] Далеко до него. Едешь-едешь, идешь-идешь, а земля не кончается. Хорошая земля. Трава жирная. Много скота можно пасти. Но нет лучше места на свете, чем наш Мангыстау[3]. Петербор — и то сказать — красивый город, большой город. Кибитки каменные. Дороги каменные. Ночью светло как днем. Что из того? Нет покоя от холодного камня, дождей и сырого ветра. Задыхался там и чуть не помер. Вернулся домой, подышал сухим, крепким, как шубат[4], нашим воздухом — поживу теперь, сколько аллах даст».

Как же давно Халелбек слышал эти слова! Был он тогда вот таким же беззаботным мальчишкой, что не отрываясь смотрит на него. Война, смерть, боль так же далеки, как тот таинственный Петербор, по которому ходил Косан-ага.

— Страшно там? — вдруг спросил мальчик и рукой, в которой были зажаты две сушеные рыбки, махнул в сторону моря.

— Что? — скорее удивился, чем не понял Халелбек. — Где «там»?

— На войне, — сумрачно пояснил подросток.

Халелбек вгляделся в него: худ, малоросл, личико пухлое, будто налитое водой. Мальчик ждал ответа, переминаясь с ноги на ногу: одна обута в калошу, другая — в солдатский ботинок с проволокой вместо шнурка.

— Страшно, — прямо и тяжко сказал Халелбек.

— Отец там пропал. Есетов. Не встречали?

Халелбек покачал головой.

— Кого ни спрошу — никто не встречал, — вздохнул мальчик.

Халелбек молча развязал мешок, достал кусок сахара, который вез домой, ножом расколол на две части, протянул пацану. Мальчик спрятал руки за спину, и Халелбек сунул белый комочек в карман его рубахи.

Две рыбки, оставленные мальчишкой, серебряно светились у ног. Халелбек поднял их и пошел к дому.

…Но все это еще далеко — заснеженные подмосковные поля, горящая вода у волжского берега, бакинский госпиталь… Далеко-далеко и будет потом. Пока едет он в арбе вместе с такими же парнями-адаевцами, которые, как и положено джигитам, храбрятся, поплевывают на дорогу, покрикивают на ленивую верблюдицу, тянущую шею к лакомой колючке, или, положив под голову руки, глядят в бескрайнее, как родная степь, небо.

«Я — адай, коль узнать меня смог, — напевает кто-то из парней, бренча на домбре. — Не узнал — так и знай: я твой бог!» Скрипит, плывет, покачивается арба. Как сама судьба, вращаются громадные колеса. Безразлично вышагивает верблюдица, волокущая повозку по тонкому мангышлакскому песку, по острому, ножевому щебню, по глине — ровной и блестящей, словно стекло. Сейчас дорога уйдет за плоскую сопку, прикрывающую Майкудук от северного ледяного ветра, и пропадет зимовка, исчезнет, растворится, будто и нет ее не свете.