Илья Скад – Трикстер (страница 6)
И взгляд его, поднявшись от сего первого греховного плода, медленно обвёл его творения – марионеток, что стояли и сидели вокруг, застывшие в своих вечных, искусных позах. И в тот миг он увидел их в совершенно новом свете. Это были уже не произведения искусства, не дети его таланта и тоски, не попытки обмануть смерть через подобие жизни. Нет. Теперь он видел в них нечто иное. Они были инструментами. Пустыми сосудами. Безупречными, безвольными телами, лишёнными души, ожидающими, пока он, великий кукловод, не наполнит их содержимым из своей ужасной коллекции. Каждая из этих кукол была потенциальным вместилищем, готовым принять в себя шепчущую, полную страха и боли, душу, которую он мог бы поймать в свои сети и подчинить своей воле.
Его губы растянулись в улыбке, лишённой всякого тепла, – улыбке сфинкса, ведающего ответ на загадку, что лежит по ту сторону смерти. Он поднялся с кресла и медленно, с ощущением власти, подошёл к большому резному шкафу, где в строгом порядке, словно знатные гости на балу, размещались его самые изысканные творения – куклы, изображавшие горожан, аристократов, учёных, дам в пышных платьях. Его взгляд скользнул по их фарфоровым лицам с нарисованными улыбками и стеклянными глазами, пока не остановился на одной – фигурке знатного горожанина, одетого в бархатный камзол, с важным и несколько надменным выражением лица.
Казимир медленно протянул руку и коснулся холодной фарфоровой щеки куклы. Прикосновение это было не ласковым, но собственническим, полным леденящего душу предвкушения.
– Ну что же, – прошептал он, и его шёпот был слаще яда и звучнее любого колокола. – Кого мы пригласим на следующий сеанс?
Вопрос это повис в спёртом воздухе мастерской, не требуя ответа, ибо ответ был уже ясен ему самому. Он был риторическим, как риторична молитва в устах атеиста. Он знаменовал собой начало. Начало великой, ужасающей охоты, где он был и охотником, и ловцом душ, и тем, кто дирижирует танцем мёртвых под нескончаемый, доносящийся из бездны, шёпот.
Глава 3. Механика шумаска
Опустошённые улицы города, подобно проржавевшим артериям некогда живого исполина, извивались в предрассветном тумане, что стелился по мостовой густым, почти осязаемым саваном. Казимир шел по ним, ощущая себя призраком, затерявшимся в лабиринте собственных мрачных предначертаний. В руке его, сокрытой в кармане сюртука, он сжимал холщовый мешок, и сквозь грубую ткань пальцы его ощущали холодную, отполированную временем маску – лик Пьеро, его немого и всё же красноречивейшего спутника. Тяжесть сего предмета была не столько физической, казалось, он нёс не куклу, но сгустившуюся меланхолию, вырванную им из пыльного небытия чердака и обретшую ужасающую, гипнотическую силу.
Целью его был лабиринт старых, оседающих в сырую землю домов на окраине, где одинокое здание, более походившее на склеп для живых, нежели на обитель смертных, притулилось под сенью громадного, иссохшего вяза. То была лавка Грегора, скупщика краденого и хранителя тайн, человека, чья душа, как полагал Казимир, давно истлела, оставив после себя лишь хищный, меркантильный инстинкт. Воздух вокруг был насыщен миазмами заболоченной канавы и чём-то ещё – сладковатым, тленным запахом гниющей древесины и порока, что делало каждый вдох испытанием. Лунный свет, бледный и чахоточный, с трудом пробивался сквозь пелену тумана, отбрасывая на стены зданий неясные, пульсирующие тени, которые словно бы жили своей собственной, непостижимой жизнью, повторяя в немом ужасе конвульсии спящего города.
Казимир не испытывал страха; нет, он был преисполнен иного чувства – лихорадочного, почти болезненного предвкушения, того самого, что заставляет врача вскрывать очередной труп в надежде отыскать источник неведомой болезни. Он переступил порог сего узилища, и колокольчик над дверью издал не весёлый, привычный звон, а некий хриплый, предсмертный стон, будто последний вздох умирающего. Внутри царил полумрак, едва разгоняемый тусклым светом керосиновой лампы, чьё стекло было густо покрыто пылью и паутиной. Воздух был густ и тяжёл от запахов старой кожи, плесени, лака и чего-то металлического, что напоминало запах крови, хотя, быть может, то было лишь игрой воспалённого воображения. Повсюду, на грубо сколоченных полках, в пыльных витринах и просто на полу, громоздились предметы – свидетельства чужих преступлений и потерь: серебряные портсигары с вензелями, чьих владельцев уже не было в живых, потускневшие украшения, некогда блиставшие на шеях красавиц, часы, остановившиеся в тот самый миг, когда их хозяева испустили дух, и груды книг в потертых переплётах, хранивших шепот забытых мыслей.
За прилавком, подобно громадному, бледному пауку в центре своей паутины, восседал сам Грегор. Человек с лицом, лишённым всякого выражения, с глазами холодными и рассчётливыми, как у речного рака. Он был воплощением равнодушия, и казалось, ничто в сём мире не могло вывести его из того оцепенения, в коем он пребывал годами.
– Старина Казимир, – произнёс он голосом, скрипучим, как несмазанная дверь. – Что несёшь? Опять какую-нибудь безделицу с того чёртова чердака?
Казимир не ответил сразу. Он медленно, с почти театральной торжественностью, прошёл к прилавку, его шаги не издавали ни звука, поглощаемые толстым слоем пыли на полу. Он ощущал на себе тяжёлый, подозрительный взгляд Грегора, но это лишь усугубляло его странное, нарциссическое упоение. Он был режиссёром, готовящимся представить своё главное произведение, а сей затхлый склеп – идеальными подмостками для трагедии.
– На сей раз, любезный Грегор, я принёс не вещь, – начал Казимир, и голос его прозвучал тихо, но с металлическим отзвуком, заставившим скупщика насторожиться. – Я принёс… историю.
С этими словами он извлёк из мешка куклу Пьеро. Бледное, искажённое маской скорби лицо комедианта явилось взору, застывшее в немом крике. Глаза из тёмного стекла, казалось, впитывали скудный свет лампы, дабы извергнуть его обратно в виде пронзительного, невыносимого знания. Казимир поставил куклу на прилавок, меж ним и Грегором, с той же осторожностью, с какой жрец возлагает священную реликвию на алтарь.
Грегор фыркнул, но в его глазах мелькнула тень беспокойства.
– Историю? – переспросил он. – И что же может поведать сия старая развалюха? Детские сказки?
– О, нет, – прошептал Казимир, наклоняясь чуть ближе. – Она поведает историю, кою знаете лишь вы да, быть может, тени, что неотступно следуют за вами. Но тени безмолвны. А она… о, она нет.
И тогда Казимир позволил своим губам коснуться нарисованного уха Пьеро, притворяясь, что шепчет ему нечто. Он не издал ни единого звука, но в гробовой тишине лавки сам этот жест был красноречивее любого крика.
И послышался шепот. Тихий, сиплый, словно доносящийся из-под земли, из самой преисподней. Он исходил не от Казимира, чьи губы были сомкнуты в тонкую, жёсткую усмешку, но, казалось, рождался в самой деревянной груди Пьеро, в его пустоте.
–
Грегор, слушавший сначала с презрительной усмешкой, замер. Его широкое, бледное лицо начало терять и без того скудные краски, становясь землисто-серым, как у утопленника. Глаза его, обычно столь тусклые, расширились, в них вспыхнул дикий, животный ужас.
– Что за дьявольщина?.. – вырвалось у него, но голос был хриплым и бессильным.
Казимир лишь поднял палец, призывая к тишине, и вновь склонился к кукле. Шёпот продолжил свою леденящую душу исповедь, и каждое слово его было отточенным лезвием, вонзающимся в самую суть Грегора.
–
Шёпот звучал монотонно, без всякого выражения, и от этого становился лишь ужаснее. Он не обвинял; он просто констатировал неопровержимые факты. Он вытаскивал на свет божий те мерзости, те крошечные, ничтожные преступления, что Грегор считал навеки похороненными в глубинах своей чёрной совести, и являл их ему во всей их неприглядной наготе.
Казимир же, отступив на шаг, наблюдал. Он наблюдал, как капли пота выступают на лбу скупщика и катятся по его вискам. Он видел, как дрожат его толстые, бескровные пальцы, сжимая край прилавка до побеления костяшек. Он вслушивался в прерывистое, свистящее дыхание Грегора, в сдавленный стон, что вырвался из его груди, когда шёпот упомянул платок. И в этот миг Казимир познал опьяняющий восторг абсолютной власти. Он не угрожал, не требовал, не жестикулировал. Он просто был проводником, режиссёром, демиургом, разыгрывающим на крошечной сцене чужой души пьесу чистого, неразбавленного страха. Он наслаждался зрелищем медленного, неумолимого разрушения, распада той каменной, равнодушной маски, за которой Грегор скрывался все эти годы. Это был не просто шантаж; это было таинство, жертвоприношение на алтаре его собственной, пробудившейся одержимости.
Слова, исходившие из бездыханных уст Пьеро, висели в затхлом воздухе лавки подобно ядовитым испарениям, медленно отравляющим душу. Грегор более не был тем непроницаемым, холодным пауком в центре своей паутины; он превратился в загнанное, дрожащее существо, чья собственная тень, отбрасываемая на груды ненужного хлама, казалось, корчилась в немом ужасе. Капли пота, теперь уже крупные и тяжёлые, скатывались с его висков, оставляя грязные борозды, и падали на прилавок с тихим, мерзким щелчком, подобным звуку падающего в песок насекомого. Его дыхание стало прерывистым, свистящим, и в груди его что-то клокотало, словно подступали слёзы, но слёзы эти были не водой, а расплавленным свинцом стыда и паники.