Илья Скад – Трикстер (страница 4)
Шёпот Пьеро вдруг прервался. На смену ему пришла тишина, но тишина эта была в тысячу раз ужаснее любого звука. Это была тишина напряжённого, невыносимого ожидания. Они ждали. Ждали, что он, их бог и создатель, их палач и кукловод, теперь будет делать. Ждали ответа на свой безмолвный, всеобъемлющий вопрос.
И Казимир, глядя в эти множественные, полные немого ужаса глаза, понял, что никакого ответа у него нет. Есть лишь леденящий душу страх, стыд и осознание того, что он совершил непоправимое. Двери его личного ада, кои он так усердно пытался открыть, наконец распахнулись. Но он не нашёл за ними ни власти, ни славы. Он обнаружил лишь бездну, и теперь ему предстояло вечно смотреть в неё, в то время как бездна, воплощённая в его же творениях, смотрела в ответ.
Глава 2. Первая украшенная душа
Невыносимая тишина, что воцарилась в его покоях после того, как последний отзвук колокола, отсчитавший полночный час, растаял в спёртом воздухе, была отнюдь не пустотою, но густой, вязкой субстанцией, наполненной биением его собственного сердца – мерзким, глухим, подобным ударам лопаты о сырую землю. Казимир, не в силах сомкнуть воспалённые веки, возлежал на одре, что более походил на погребальные дроги, нежели на ложе для отдыха, и вслушивался в эту тишину до тех пор, пока в ушах его не начинал стоять нарастающий, неумолимый гул, подобный гулу подземных вод, подтачивающих фундамент мироздания. Комната, озарённая зловещим, колеблющимся светом единственной свечи, чей огонёк боролся с наступающим мраком, словно предсмертная агония с вечным забвением, была полна призраков, порождённых самой материей этого упадка: тяжёлые, тёмные гобелены, на коих сцены былых охот и пиршеств истлели и слились в неясные, пугающие очертания; пыль, ленивыми хлопьями кружащаяся в потоках мертвенного лунного света, что пробивался сквозь высокое, узкое окно, подобно лучу, проникающему в склеп; и повсюду – его безмолвные детища, марионетки, застывшие в причудливых, нелепых позах, их стеклянные глаза, казалось, впитывали этот полумрак и отражали его обратно, умноженным в десятки раз. Но сквозь наваждение, сквозь гул в ушах и тяжкое биение сердца, уже несколько ночей кряду прокрадывался иной звук – едва уловимый, подобный шелесту крыс за обшивкой стен, или, быть может, шуршанию червей, точащих гробовую доску.
Сперва он отмахивался от него, приписывая сему наваждению измождение сил и расстройство нервов, доведённое до крайней степени болезненной восприимчивости. Но звук сей не утихал; напротив, он крепчал, обретая смутные очертания, превращаясь из невнятного шороха в подобие шёпота. Шёпот сей был лишён чего-либо человеческого; он был подобен скрипу старого пера по пергаменту или свисту ветра в щели заброшенного склепа. И вот, в эту ночь, когда сама луна, скрываясь за рваными саванами туч, словно стыдилась озарять своим призрачным светом сие место скорби и безумия, Казимир, затаив дыхание и чувствуя, как ледяной пот струится по его вискам, начал различать в нём слова.
Слова сии были обрывками, клочьями, вырванными из контекста чужой, предсмертной агонии. «Нож… холодно…» – прошелестело где-то у самого изголовья, заставив его вздрогнуть и судорожно вцепиться в сырую от пота шерсть одеяла. «…не хочу… мать…» – донёслось из угла, где тень от шкафа с куклами отбрасывала на стену очертания, подобные висельнику на виселице. И затем, яснее и отчётливее, полное невыразимой тоски и ужаса: «…монета… моя монета… в стене… у фонтана Слепого Карла…»
Сердце Казимира, что мгновение назад стучало, словно пытаясь вырваться из клетки груди, замерло. Некое новое, доселе неведомое чувство начало шевелиться в его глубине, подобно гаду, пробуждающемуся от зимней спячки. Циничное, жадное любопытство. Он лежал недвижим, вслушиваясь в этот голос из небытия, и постепенно, с ужасающей ясностью, начал осознавать его природу. Это не было порождением его рассудка; это было чужое сознание, душа, застрявшая в преддверии вечности и нашедшая щель в его собственном, истончённом до прозрачности духе. Сила, открывшаяся ему в ночь творения Пьеро, была не просто силой оживления бездушной материи; она была ключом, отпирающим дверь в мир теней, и вот теперь сквозь эту дверь что-то просочилось.
Собрав всю свою волю, подавив содрогание, что стремилось вырваться наружу конвульсивной дрожью, Казимир мысленно, не шевеля губами, обратился к этому шёпоту, к этому сгустку чужой памяти и боли.
– Кто ты? – спросил он в тишине своего сознания, и слова его прозвучали подобно удару гонга.
Шёпот смолк, будто застигнутый врасплох. Затем, после паузы, столь тягостной, что Казимиру почудилось, будто сама комната затаила дыхание, последовал ответ – слабый, полный недоумения и страха:
– Я… я не знаю… Всё тёмно… так холодно…
– Вспомни! – мысленно приказал Казимир, и в голосе его мысленном прозвучала сталь, рождённая внезапно вспыхнувшим азартом охотника, учуявшего дичь. – Ты говорил о ноже. О монете. Вспомни!
Подобно тому как луч света, проникнув в тёмный подвал, выхватывает из мрака клочья паутины и груды хлама, так и его воля, его настойчивость принялись рыться в этом распадающемся сознании. И обрывки памяти, чужие, прожитые кем-то другим мгновения, начали всплывать перед его внутренним взором с пугающей, болезненной чёткостью. Он почувствовал на собственной коже – влажную прохладу каменной мостовой, грубую ткань поношенного камзола, липкий страх, сковывающий горло. Узкий, тёмный переулок, пахнущий помоями и грехом. Внезапную тень, напавшую на него сзади. Острую, жгучую боль в спине, удар за ударом, быстрый и безжалостный. И последнее, что он увидел перед тем, как тьма поглотила его, – было жадное, обезображенное злобой лицо грабителя, склонившееся над ним, и блеск той самой, вырванной из сжимающейся ладони, монеты.
– Лео… – прошептало сознание, и в этом шёпоте была вся горечь последнего, предсмертного осознания. – Меня звали Лео…
И тогда Казимир всё понял. Это был дух того самого молодого вора, что был зарезан несколько дней назад в соседнем переулке – происшествие, о коем судачила вся округа, но что не вызвало в душе Казимира ничего, кроме мимолётного презрения к грязной жизни и столь же грязной смерти обитателей городского дна. Теперь же эта грязная смерть стала его достоянием, его трофеем. Он не ощутил ни капли жалости, ни тени сострадания к сей растерзанной душе, скитающейся в беспросветном мраке. Напротив, его охватило лихорадочное, пьянящее возбуждение. Он обрёл не просто голос; он обрёл слугу, свидетеля, источник информации из мира, лежащего по ту сторону бытия.
– Монета, Лео, – настаивал он, мысленный голос его звучал властно и холодно. – Ты сказал – у фонтана Слепого Карла. Где именно? Говори!
И дух, покорный его воле зашептал снова, и в шёпоте его послышалась странная покорность, обретенная надежда на то, что исполнение этого приказания принесёт ему успокоение. Он описывал трещину в старой каменной кладке, рыжую от ржавчины водосточную трубу, рыхлый раствор меж кирпичей, где он, в предчувствии погони или внезапной расправы, спрятал своё единственное, добытое неправедным путём, но так и не потраченное сокровище. Он описывал это с трогательной, почти детской обстоятельностью, и Казимир, лежа в своей постели с широко открытыми, горящими лихорадочным блеском глазами, слушал его, и на губах его, сухих и потрескавшихся, появилась улыбка – первая за многие месяцы, улыбка, лишённая всякой теплоты, улыбка сфинкса, взирающего на погребённые в песках времени тайны. Он не просто слышал голос из мира теней; он беседовал с ним. Он допрашивал смерть и получал ответы. И в этой леденящей душу беседе рождался новый Казимир – не жертва обстоятельств и меланхолии, но кукловод, чьи пальцы отныне могли дергать не только верёвочки марионеток, но и тончайшие, незримые нити, что связывают мир живых с царством вечного мрака.
Одержимость, что вспыхнула в нём подобно огню на погребальном костре, не терпела отсрочек. Едва первые лучи утреннего солнца, бледные и болезненные, словно свет, просачивающийся сквозь толщу могильной земли, коснулись подоконника, Казимир, не сомкнувший глаз и не находивший покоя, сорвался с своего ложа. Следы изнурительной ночи – багровые тени под глазами, нервный тик, подёргивающий уголок рта, – лишь подчёркивали лихорадочную энергию, излучаемую всей его исхудавшей фигурой. Он не стал тратить время на умывание или скудную трапезу; его единственной пищей был теперь ядовитый нектар обретённой власти, его единственным питьём – леденящий восторг от слияния с чужим страданием. Шёпот духа Лео не умолк с приходом дня; он стал тише, но пристальнее, вплетаясь в самую ткань его сознания, подобно навязчивой мелодии, что звучит без перерыва в опустевшем зале.
Его взгляд, тяжёлый и пронзительный, упал на Пьеро. Кукла, его первое и самое совершенное творение, стояла в углу, её поза была неестественно грациозной и оттого ещё более зловещей. Белое лицо с застывшей маской скорби теперь виделось ему не просто изделием рук человеческих, но сосудом, алтарем, порталом. Если он сумел услышать шепчущую в небытии душу, то не сможет ли он заставить её проявить себя в этом мире? Не сможет ли он, подобно дирижёру, управляющему послушным оркестром, заставить бездушную материю танцевать под музыку, что звучит из-за грани смерти?