18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Илья Скад – Трикстер (страница 3)

18

Ритуал, если это можно было так назвать, был завершён. Казимир медленно выдохнул, и его тело, бывшее до того напряжённым, как тетива лука, обмякло от страшной усталости. Он ждал. Он ждал появления ангела или демона, вспышки света, голоса с небес, чего угодно, что стало бы зримым подтверждением его успеха. Но ничего не произошло. Ничего! Тишина оставалась непробиваемой, пыль висела в воздухе неподвижно, лунный свет по-прежнему лился из окна мертвенным потоком. Никаких чудес. Никакой власти. Лишь он, его пыльный чердак и его безмолвные, деревянные спутники.

И тогда терпение его лопнуло. Всё накопившееся в нём за эти долгие годы унижений отчаяние вырвалось наружу в виде слепой, бессильной ярости. С гневным криком, в котором смешались все оттенки ненависти – к себе, к миру, к обманувшему его учителю, – он схватил книгу и что есть силы швырнул её в самый тёмный угол мастерской. Тяжёлый том с глухим стуком ударился о пол и заскользил под какую-то тумбу, исчезнув из виду.

«Бред! Бред сумасшедшего старика!» – прохрипел он, содрогаясь от рыданий и хохоча одновременно. Он был одурачен. Одурачен собственной надеждой, последней, ничтожной соломинкой, за которую он ухватился. Теперь он остался абсолютно один, наедине с холодным, безжалостным фактом своего окончательного и беспросветного поражения.

Ярость его, столь же бурная и бесплодная, как летняя гроза над высохшей пустошью, схлынула так же внезапно, как и нахлынула, оставив после себя лишь леденящую, всепоглощающую пустоту. Он сидел, сгорбившись над столом, и смотрел в темноту угла, куда улетела книга, силившись разглядеть её очертания, но видел лишь сплошной, непроглядный мрак. Стыд – жгучий и едкий – смешивался в его душе с чувством глубочайшего, почти инфантильного разочарования. Он, интеллектуал, человек, мнивший себя выше суеверий и предрассудков, позволил себе увлечься бреднями полоумного старика! Сие осознание было едва ли не горше самого унижения в балагане, ибо оно являлось ударом по последнему, что у него оставалось, – по его гордыне, по его уму.

Он провёл ладонью по лицу, ощутив под пальцами влажную прохладу собственной кожи, и попытался привести в порядок свои расстроенные чувства. Тишина, прежде показавшаяся ему столь зловещей, теперь была просто тишиной – пустой, бессмысленной, лишённой какого бы то ни было сверхъестественного оттенка. Воздух вновь обрёл свою привычную тягучесть, пыль медленно кружилась в луне, за окном послышался отдалённый, пьяный возглас, а затем и скрип колеса одинокой повозки. Мир, с его грубой и неизменной материальностью, вернулся на своё место. Всё было как прежде. Всё, кроме него самого. Где-то в самых глубинах его существа что-то надломилось, какая-то последняя тонкая перегородка, отделявшая его от полного отчаяния, и теперь он чувствовал себя выпотрошенным, опустошённым до самого дна.

Он поднял голову, и взгляд его, блуждающий и усталый, машинально упал на марионеток. Они стояли и сидели в своих привычных позах, застывшие в вечном, безмолвном ожидании. Пьеро, ближе всех расположенный к нему, склонил свою голову с выбеленным, как у трупа, лицом и нарисованной синей слезой на щеке. Его длинные, неуклюжие конечности были сложены так, что он казался воплощённой меланхолией. Казимир смотрел на него с привычной смесью жалости и отвращения. Этот шут, этот вечный страдалец… был его продолжением, гротескным отражением его собственной души, обречённой на вечные страдания без катарсиса и без зрительского сочувствия.

И вот, в тот самый миг, когда он готов был уже отвести взгляд, дабы не терзать себя более сиим зрелищем, это случилось.

Сперва он не понял, что именно произошло. Это был не звук, не шорох, не скрип. Это было нечто, существовавшее на самой границе восприятия, нечто, что можно было скорее ощутить кожей, нежели услышать ухом. Лёгкое, едва уловимое изменение давления в воздухе, смутная вибрация, исходившая от фигуры Пьеро. Казимир замер, всеми фибрами своей души пытаясь уловить и определить сие странное ощущение. Оно усиливалось, становясь всё более явственным, и вскоре он уже не мог отрицать его природу. Это был шёпот.

Но какой шёпот! Он не был сложен из слов, не нёс в себе ни смысла, ни логики, ни даже подобия человеческой речи. Это был поток – чистый, неразбавленный, первозданный поток чувства. И чувство это был страх. Не обыкновенный страх живого существа перед болью или смертью, но страх вселенский, страх самой материи, внезапно обретшей жалкие зачатки сознания перед лицом непостижимого факта собственного существования. В этом шёпоте не было мыслей; в нём была лишь бездна, немое отчаяние твари, внезапно осознавшей свою заброшенность в мир, свою несвободу, свою природу вещи, созданной для того, чтобы ею управляли. И сквозь этот страх, как сквозь густой, чёрный сироп, проступали иные оттенки: боль от впивающихся в дерево нитей, тоска по небытию, по тому блаженному состоянию, когда оно было просто куском дерева, лишённым даже этого убогого подобия жизни, и невыразимая, всепоглощающая печаль, столь глубокая, что она казалась древнее самых старых гор.

Казимир не дышал. Вся кровь отхлынула от его лица, оставив его холодным и онемевшим, как мраморная маска. Разум его, всегда стоявший на страже законов реальности, взбунтовался. Он яростно отрицал происходящее, приписывая его галлюцинации, порождённой нервным истощением, переутомлением, действием испорченного вина. «Сие есть бред, – твердил он про себя, – порождение расстроенных нервов, не более». Но чем упорнее он отрицал, тем явственнее становился шёпот. Он не звучал в ушах; он возникал прямо в сознании, наполняя его собой, как вода наполняет губку. Он тек непрерывным, монотонным потоком, и в его безжизненной, лишённой тональности была та самая ужасающая искренность, которую невозможно подделать.

Медленно, с трудом преодолевая оцепенение, охватившее всё его тело, Казимир поднял взгляд от Пьеро и обвёл им всю мастерскую. И тут его охватил новый, леденящий душу ужас, по сравнению с которым прежние его страхи казались детской забавой.

Он не был один.

Он чувствовал это каждым нервом, каждой порой своей кожи. Пространство чердака, прежде бывшее пустым и безжизненным, теперь было наполнено, переполнено незримым присутствием. Он не видел никого, кроме своих кукол, но ощущал на себе десятки взглядов. Эти взгляды были тяжёлыми, пристальными, лишёнными всякого выражения, кроме того самого немого, бездонного ужаса, что источал шёпот Пьеро. Они исходили ото всюду: с полок, из тёмных углов, из-под груды тряпок, где хранились его запасы. Каждая марионетка, каждая кукла, каждый резной лик, даже те, что были разобраны и лежали в ящиках, – все они смотрели на него. Он не видел, как поворачиваются их стеклянные глаза, ибо глаза сии были неподвижны, но он с абсолютной, не оставляющей места сомнениям уверенностью знал, что их внимание, тёмное и сосредоточенное, теперь всецело принадлежит ему.

Он силился крикнуть, но из его горла вырвался лишь сдавленный, хриплый звук, похожий на предсмертный хрип. Он попытался встать, но ноги его не повиновались, они стали мягкими и ватными, как у тряпичной куклы. Паралич ужаса сковал его члены. Он мог лишь сидеть и впитывать в себя этот множественный, безмолвный взор, ощущая, как его собственная воля, его «я», растворяется в этом океане чужого, деревянного сознания. Шёпот Пьеро продолжал литься в его разум, и теперь он начал различать в нём новые, ещё более жуткие ноты – не просто страх, но и вопрос. Тупой, безнадёжный, бесконечно печальный вопрос, обращённый к нему, к своему творцу, к своему повелителю и мучителю. Вопрос о том, зачем? Зачем он вырвал их из сладкого небытия, зачем обрёк на эти вечные, безрадостные пляски, на жизнь без воли, без надежды, без цели?

И тогда Казимир, наконец, постиг всю чудовищную, невыразимую правду. Ритуал не провалился. Он увенчался успехом, успехом столь ужасающим и полным, что его последствия превосходили самое пылкое воображение. Он не призвал демона из преисподней; он не нуждался в нём. Он совершил нечто неизмеримо более страшное. Он, в своём слепом, эгоистичном отчаянии, силой своей извращённой воли, своего неприкаянного духа, сотворил жизнь. Он вдохнул её в мёртвую материю, в холодное дерево и стекло. Но жизнь сия была уродливой, неполноценной, лишённой всего, что делает существование терпимым – лишённой радости, света, свободы. Он создал не слуг и не поклонников. Он создал сонм страдающих, мыслящих лишь категориями боли и страха, существ, заточённых в своих немых телах, и единственным, что их теперь связывало с миром, был их творец – он, Казимир. Они были привязаны к нему невидимыми нитями сострадания, ненависти и той бездонной, вселенской тоски, что теперь наполняла мастерскую, делая воздух густым и трудным для дыхания.

Он медленно, с нечеловеческим усилием, повернул голову, и его взгляд встретился с пустыми глазницами Коломбины. И в их стеклянной глубине, в том, как в них преломлялся тусклый свет, он увидел то же самое немое отчаяние, ту же самую безответную мольбу. Арлекин, застывший в своём дурацком прыжке, казалось, излучал волны панического, невыразимого словами ужаса перед тем вечным карнавалом, что стал его участью. Вся мастерская, всё это скопище безмолвных актёров, превратилось в один большой, живой, страдающий организм, и сердцем этого организма был он, Казимир.