Илья Скад – Чугунное небо. Ржавые маски (страница 12)
– Это не крысы! – почти закричал я. – Это вальс! Я слышал шаги!
Годрик медленно, с трудом покачал головой.
– Вам послышалось. Подготовка к балу, волнение… Нервное напряжение играет с сознанием злые шутки. Леди Элоиза рекомендовала вам покой. Завтра важный день.
Его спокойствие было леденящим, убийственным. Он говорил со мной, как с капризным ребёнком, но в глубине его старческих глаз я увидел нечто иное: предостережение. Тяжёлое, неумолимое предостережение.
Я отступил, чувствуя, как почва уходит у меня из-под ног. Он был частью дома, частью механизма. Он лгал. Или говорил правду, но правду, обслуживающую ту же тайну.
– Кто был последним в той комнате? – спросил я, уже почти шёпотом.
Годрик замер на мгновение, и казалось, пыль веков осела на его ресницах.
– Ваша бабушка, Илэйн Вейл. Она любила играть. Но однажды… она перестала выходить. Говорили, её рассудок не выдержал тишины этого дома. Или его звуков. Комнату запечатали по приказу вашего деда. Чтобы сохранить покой. И её, и наш. Теперь, если позволите, мне нужно проверить поставку льда для шампанского.
Он склонился в церемонном поклоне и удалился, его тень, длинная и беззвучная, пропала в тёмном проёме коридора, ведущего в подвалы.
Я остался один. Разум мой разрывался на части. Я слышал музыку. Я слышал шаги. Это была реальность. Но дом, его хранитель, его традиции – всё отрицало эту реальность, настаивая на том, что я – жертва воображения. Что есть только бал, только долг, только честь. А всё остальное – сквозняки и крысы.
Я снова поднялся наверх, в восточное крыло. Дверь в музыкальную гостиную стояла немой и неприступной. Я приложил к ней ладонь. Дерево было холодным, как могильная плита. Ни звука. Ни шороха. Только моё собственное, предательски громкое дыхание.
И тогда я заметил кое-что. В самом низу двери, в щели между дубом и каменным полом, зацепившись за неровность дерева, торчал крошечный обрывок. Я наклонился, дрожащими пальцами поддел его. Это был лоскуток ткани. Старой, выцветшей, но некогда дорогой. Шёлк цвета слоновой кости, с вытканным серебряной нитью, почти истлевшим, мелким узором – тем же узором виноградной лозы, что обрамлял фреску в бальном зале. Лоскуток был свеж. На нём не было толстого слоя пыли, покрывавшего всё в этом крыле. Он был обтрёпан совсем недавно. Его кто-то оторвал, проходя через эту дверь. Или… его просунули из-под двери, как знак, как доказательство, как насмешку.
Я сжал лоскуток в кулаке, и холодный шёлк словно обжёг мне кожу. Я больше не сомневался. Я не безумен. Восточное крыло, запертая комната, фреска, дневник деда, призрачный вальс – всё это было звеньями одной цепи. Цепи, что медленно, но верно обвивалась вокруг моей шеи.
Бабушка Илэйн. Она не просто лишилась рассудка. Она стала частью «собрания». Её сущность, её музыка, её отчаяние – всё это было «запечатано». И теперь, накануне бала, когда дом начинал пробуждаться для своего ежегодного ритуала, запечатанное начинало просачиваться наружу. Сквозь щели в реальности. Сквозь замочные скважины. Сквозь сны наяву.
Я отступил от двери, чувствуя, как холодная, безмолвная паника заполняет меня целиком. Завтра будет бал. Гости съедутся, чтобы «засвидетельствовать». Музыканты будут играть в большом зале настоящий, живой вальс. А здесь, в запертой комнате, его призрачное эхо будет звучать в унисон, подпевая, подыгрывая, вплетая в праздничную мелодию свои фальшивые, плачущие ноты. И, быть может, когда танец достигнет апогея, когда «резонанс будет максимален», как писал дед, дверь эта отопрётся сама собой. И из неё выплывут, затянутые в тленные, запылённые бальные платья, те самые «они». Призраки в бальных платьях. Голодные, лишённые лиц, но помнящие наизусть каждый шаг вальса, каждую улыбку, каждую слезу. И они присоединятся к танцу. Не как гости, а как хозяева. Как истинные хранители этого дома.
Я вернулся в свой кабинет, неся в сжатой руке тот злополучный лоскуток. Рассвет был ещё далек, и ночь, черная и беспросветная, прижималась к окнам, словно желая войти внутрь.
Глава 3. Маски начинают танцевать
И наступил тот вечер – вечер, о коем твердили с придыханием все хроникёры светские, коего с тоскою и трепетом ожидали одни и с холодным, неумолимым любопытством взирали на приближение его другие. Вечер бала в особняке Вейл, что возвышался, подобный каменному савану, на краю самого зловонного из промозглых предместий нашего скорбного города. Бал сей, по давнему установленному обычаю, должен был ознаменовать собою не столько пиршество плоти, сколько некий странный и мрачный символ союза меж древней аристократией, чьи корни истлели в затхлой земле, и новыми повелителями века сего – теми, чьи дворцы воздвигнуты были из копоти и звона монет, чьи империи покоились на трепещущих от гула фундаментах железа и пара. И я, Каэл Вейл, последний в угасающей линии, наследник пустых титулов и полных призраками залов, должен был выступить в роли палача, подносящего к устам осуждённого не чашу с ядом, но кубок с искристым, отравленным насмешкой, шампанским.
С раннего утра – или того, что слыло у нас утром, ибо небо здесь вечно было затянуто саваном жёлто-серого смрадного тумана, сквозь кой солнце пробивалось тусклым, больным пятном, – весь дом пребывал в лихорадочном, беззвучном движении. Слуги, бледные и молчаливые, словно тенета, затянутые в свои чёрные ливреи, скользили по лестницам и галереям, смахивая пыль, что оседала здесь не с обычных дорог, но, казалось, сочилась из самой атмосферы, едкая и металлическая. Они полировали уже и без того ослепительные канделябры, поправляли и без того мрачно-безупречные складки траурных гобеленов, изображавших сцены Дидониной гибели. Всё было приготовлено с веками отточенной точностью, и в этом механическом, лишённом души совершенстве крылась для меня бездна тоски. Я же, будто посторонний наблюдатель на собственном панихидном обряде, бродил из комнаты в комнату, и звук собственных шагов по паркету, отполированному до зеркального блеска, отдавался в моих ушах глухими ударами молота о крышку гроба.
С наступлением же сумерек – а наступали они здесь рано, ибо дым фабрик, клубящийся над рекою, пожирал последние лучи с жадностью голодного зверя, – начали съезжаться экипажи. Не было слышно весёлого перезвона бубенцов, нет; лишь тяжкий, утробный скрежет железа о булыжник, да глухой топот копыт, обутых в сталь, да скрип рессор, стонущих под неимоверною тяжестью. Я стоял у высокого окна в парадной библиотеке, прижав разгорячённый лоб к холодному стеклу, и наблюдал, как из чрев этих чёрных, лакированных карет возникали фигуры, словно рождённые самим сумраком. Они были одеты в пугающее великолепие: фраки чернее полночи, платья с кринолинами, расшитые серебряными нитями, что мерцали, как чешуя речных рыб под гнилостной луной. Но лиц их я не видел. Ибо каждое лицо было сокрыто маской.
Маски, как и повелевала странная условность сего вечера, были выкованы из металла: потускневшей бронзы и посеребрённого, но уже слегка почерневшего железа. И формы их были не произвольны, не фантасмагоричны, но до жуткого знакомы. Они являли собою точные, до мельчайшей морщинки, копии лиц с портретов, что веками висели в галерее моего же собственного дома! Вот строгий профиль маркиза Эдмона, моего прадеда, с его знаменитым орлиным носом; вот полное, бледное лицо графини Изабеллы с её опущенными глазами; вот язвительная усмешка сэра Лоренса, дипломата и, как гласили тёмные слухи, отравителя. Мёртвые, давно истлевшие в склепе под часовней, они возвращались ныне, чтобы взирать на пиршество живых пустыми глазницами своих металлических двойников, дышащих холодом могилы. И под этими личинами скрывались нынешние гости: потомки тех самых родов, либо – что было ещё чудовищнее – нувориши, купившие право на ношение чужой посмертной маски вместе с разорившимися поместьями.
Стоя на своём посту у дверей большого зала, куда, миновав анфиладу покоев, стекалось это призрачное шествие, я чувствовал, как воздух вокруг меня густеет и меняется. Первоначально он был напоён запахом воска, старых книг и слабого, едва уловимого запаха сырости, всегда витавшего в этих стенах. Но теперь, с проникновением каждой новой маскированной фигуры, в него вплетались иные, отравленные ноты. Духи – тяжёлые, удушающие, с примесью амбры и чего-то гниющего, сладкого, напоминавшего запах тропических цветов на болоте. И под этой волной парфюмерной скверны, будто твёрдое, неумолимое дно, проступал иной запах – острый, пронзительный, всепроникающий. Запах окисленного металла, ржавчины и горячего масла. Запах эпохи. Он исходил от самих масок, от скрытых в складках платья механизмов, поддерживающих необъятные кринолины дам, от карманных хронометров в жилетах господ, тикающих, как десятки маленьких металлических сердец. Этот миазм, смешиваясь с благовониями и пылью веков, создавал в зале невообразимую, удушливую атмосферу, в коей голова начинала кружиться, а в горле стоял привкус меди и тлена.
Зал, освещённый тысячами свечей в хрустальных люстрах и канделябрах, сиял холодным, безжизненным светом. Отблески его играли на полированном полу, на лакированных масках гостей, превращая их в сонм движущихся, безмолвных идолов. Музыканты, разместившиеся на хорах, – существа в простых чёрных одеяниях и без масок, что делало их похожими на каторжников, – заиграли менуэт. Но и музыка сия, обычно лёгкая и грациозная, была здесь искажена: звуки скрипок казались пронзительными, надрывными, виолончели гудели похоронным гудом, а клавесин отбивал чёткий, бездушный ритм, словно отсчитывая такты на эшафоте. Пары закружились в танце, и это зрелище, должно быть, прекрасное для стороннего наблюдателя, наполняло мою душу леденящим ужасом. Ибо движения их, при всей внешней плавности, были лишены теплоты, лишены случайности живого тела. Каждый поворот, каждый реверанс, каждый взмах веером казался отмеренным, предопределённым, как ход шестерён в исполинском часовом механизме. Бронзовые и железные лица, неподвижные и без выражения, скользили мимо меня, и в их пустых глазницах, казалось, таилась не мысль, не эмоция, но лишь холодное отражение пламени свечей.