18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Игорь Смирнов – Второе начало (в искусстве и социокультурной истории) (страница 13)

18

В романе, в котором история обрекается на спад, спасение не просто отсутствует, а замещается пагубой. Ее заключает в себе Ставрогин, антимессия. Смысл противоспасения – индифферентность. Ставрогину безразлично, внушает ли он Кириллову тягу к самоубийству или побуждает Шатова искать божественное бессмертие в народном теле. Обе посылки отождествляют человека с Сыном Божьим: одна – с Христом, принимающим крестную муку (Его, по Кириллову, «законы природы не пожалели…» (10, 471)), другая – с Ним же, воскресающим. Ставрогинское мышление, в основе которого лежит argumentum in utramque partem, разрывает слитные в прообразе смерть и второе рождение. Николаю Всеволодовичу (который «ни холоден, ни горяч») довлеет liberum arbitrium indifferentiae – полнейшая свобода воли, состоящая в выборе не между Добром и Злом, а сразу обоих этих полюсов[57]. Как ни от кого и ни от чего не зависящее существо он наделен в высокой степени свойством самообладания (стоической автаркией). Ставрогин – индивидуализованное воплощение шигалевско-деместровского (в дальнем отсчете ведущего нас к Плотину) всеединства. С точки зрения Достоевского оно постольку ложно в виде всеединства ad hominem, a не в-Боге, поскольку гасит противоположности и вместе с тем вовсе не устраняет их, погрязая во внутреннем противоречии. Пагуба взамен спасения – таково умозаключение Достоевского – следует из того, что свободе воли не удается стереть границы между несовместимыми величинами: разное, принужденное к всеединству, аннулирует его, взаимоуничтожаясь. Все, к чему притрагивается Николай Всеволодович, прекращает существование, как и он сам. У Ставрогина нет возможности преодолеть себя, так как он достиг в роли учителя непревосходимой полноты во лжи (более неотделимой от правды, инспирировавшей Шатова). Мнимое в «Идиоте» покаяние превращается в «Исповеди» Ставрогина, усугубляя свою порочность, в такое, которое бросает вызов обществу, оскорбляет его.

Захват человеком в собственность прерогативы Творца, воистину свободного в волеизъявлении, трактуется в «Бесах» как самозванство. «Обезьяна» (10, 405) Ставрогина, Петр Верховенский, призывает своего идола объявиться народу в образе «скрывавшегося» до поры правителя. В этом предложении Deus absconditus очеловечивается, на его место ставится homo absconditus. Верховенский-младший верно угадывает в Ставрогине претендента на неположенную тому власть. Продолжая начатую в «Селе Степанчикове и его обитателях» тему узурпации чужого господства, Достоевский исподволь вставляет Ставрогина в контекст первой философской попытки осмыслить феномен самозванства, каковой было эссе Монтеня «О хромых», вошедшее в третий том (1588) его «Опытов». В этом очерке Монтень обсуждал решение тулузского судьи Кораса отправить на виселицу человека, выдавшего себя за другое лицо (речь шла о непоименованном философом Арно дю Тиле, который присвоил себе идентичность пиренейского крестьянина Мартина Герра[58]). Попутно в эссе Монтеня приводятся разные мнения о том, почему хромые женщины особенно хороши в постели (то ли по той причине, что они сберегают для любовных утех силы, которые не тратят на ходьбу, то ли по той, что совершают во время полового акта неправильные телодвижения, которые возбуждают партнера до чрезвычайности). При учете этого (надо полагать, интертекстуального) фона женитьба Николая Всеволодовича на Хромоножке выглядит не просто чудачеством наперекор обществу, но погоней за сладострастием. Еще один исходный пункт для обрисовки Ставрогина – биография последнего самозванца из эпохи Смуты Тимофея Акундинова, о котором подробно сообщают записки (1656) Адама Олеария о его путешествиях в Московию и Персию[59]. Проворовавшийся на службе Акундинов симулировал собственную смерть от пожара, в котором, по Олеарию, погибла его жена. Преступление Акундинова воспроизводит при попущении Николая Всеволодовича Федька Каторжный, зарезавший Хромоножку и поджегший дом, в котором она жила. Бежавший за границу самозванец был выдан из Голштинии в Москву, где под пытками продолжал настаивать на том, что он и впрямь сын Василия Шуйского, надеясь, как полагал Олеарий, что будет сочтен сумасшедшим. Расчет не оправдался – Тимошка был четвертован в 1653 году. Внезапно вернувшийся из Швейцарии в Россию Ставрогин вешается в Скворешниках. «Бесы» завершаются врачебным свидетельством, напоминающим нам о перипетиях в судьбе авантюриста XVII столетия: «Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство» (10, 516)[60].

В «Подростке», занятом по контрасту с «Бесами» преимущественно не социально-политическими изменениями, а эго-историей (чему соответствует в этом романе повествование от первого лица), динамика по восходящей линии представлена реализуемой при том условии, что формирующейся личности дается выбор между оспаривающими друг друга способами видеть мир, действуя в нем. Будучи Другим относительно всеобщего, индивидное должно по самой своей природе пребывать в становлении, выявляющем его инаковость, дающем ему право на самоопределение, каковое предусматривает сопротивление взгляду на него со стороны. Желание добиться несомненной автономии (в духе индивидуалистической философии Макса Штирнера) – отправной пункт в развитии Аркадия Долгорукого, мечтающего о миллионе («…я хочу жить один, ни от кого не зависеть…» (13, 48)). Эта помысленная свобода всего лишь потенциальна, тогда как актуальным делается для Аркадия обладание «документом», касающимся наследственных прав его отца de facto, Версилова, т. е. властью над чужой собственностью. Суверенный по установке сознания герой оказывается на деле в безвыходном положении, поскольку не желает ни утаить «документ», ни причинить его обнародованием ущерб отцу, который может, если огласка состоится, проиграть тяжбу о наследстве. Чужим богатством нельзя распорядиться, морализует исподтишка Достоевский. Воля, поправляет он Шопенгауэра, отменяет не сама себя, коренясь в нехватке, навсегда невосполнимой, ибо постоянно возобновляемой, но в столкновении с жизненными обстоятельствами, случайность которых подрывает выношенные субъектом планы. Что до свободы в обособлении от общества, то порыв к ней, пусть он и непретворим в действительность, оценивается Достоевским как предохраняющий личность от опасностей, которые поджидают ее, будь она вовлечена в социоисторию. В итожащем роман письме бывшего воспитателя Аркадия о его «Записках» их автор противопоставляется схваченным полицией вольнодумцам с Петербургской стороны: «Ваша ‹…› „идея“ уберегла вас, по крайней мере на время, от идей гг. Дергачева и комп., без сомнения не столь оригинальных, как ваша» (13, 452). У воплощенной в Ставрогине неблагой свободы, которая равнодушно стирает различия, есть антитеза – свобода, нацеленная на то, чтобы отдифференцировать приверженца таковой и от вседневного людского обихода, и от поползновений его возмутить («…я – враг всему миру…» (13, 305), – восклицает Аркадий). При всей своей чуждости практике свобода, стремящаяся конституировать отграничение индивида от социума, все же имеет для Достоевского смысл краткосрочного, неультимативного спасительного средства. Она частноопределенное, недостаточное, но, тем не менее, взявшее верный курс предвосхищение окончательного спасения человека помимо его катастрофических социальных экспериментов по воздвижению потерянного им рая (поэтому не какому-то иному персонажу «Подростка», а именно Аркадию видится исчезновение земного града Петербурга; небесный град ему, впрочем, не является).

Попавший в имманентном становлении в double bind (в такую ситуацию, в какой образ миллиона не делается фактом, а фактичность, сосредоточившаяся в «документе», парализует волеизъявление), Аркадий вынужден двоиться и в связи со своим окружением, не обретая возможности отдать предпочтение одному из альтернативных лиц, с которыми он мог бы себя идентифицировать. Тот, кому следовало бы стать его духовным наставником, названый отец Макар Долгорукий, физически немощен (не в силах подняться на ноги) и предназначен пропасть из кругозора молодого героя (умирает вскоре после прибытия в семейство Версиловых). В качестве мудрого скитальца по русской земле Макар Иванович соположен августиновской церкви странствующей, преддверию Царства Божия (он неспроста собирает деньги на храм). Но как раз странствовать глашатай учения, похожего с точки зрения Аркадия на проповедь «коммунизма» (13, 311), более не в состоянии. Если духовный авторитет в «Подростке» страдает телесной нехваткой[61], то физический отец героя, Версилов, скиталец, подобно Макару Ивановичу, впрочем, не русского, а европейского пошиба, отмечен умственным изъяном. Версилов – ослабленная версия Ставрогина. В отличие от Николая Всеволодовича он не сеет вокруг себя смерть, но, как и тот, одержим стремлением к всеединству («…высшая русская мысль есть всепримирение идей» (13, 375)), оказывающемуся на поверку отнюдь не прочным, ломающимся совмещением несовместимого. Coincidentia oppositorum в трактовке Версилова не может не претерпеть в конечном счете развала. С одной стороны, он грезит о спаянном любовью человечестве, потерявшем веру в бессмертие и потому научившемся бережно распоряжаться тем, что есть здесь и сейчас. С другой – он не обходится в своих фантазиях без Христа, которого воображает себе «посреди осиротевших людей» (13, 379). Это второе пришествие Христа не спасительно, а только утешительно. Религиозная добавка к секуляризованной вселенской гармонии создает гетерогению, ничем не устраняемую. Соответственно, Версилов разнороден душевно («…оригинал ‹…› редко бывает похож на себя…» (13, 370), суммирует он свой опыт). Одно из двух «я» Версилова, исступающее из него, святотатственно раскалывает пополам чудотворную икону Макара Ивановича[62]. Социализация Аркадия, которая должна была бы последовать из принятия им мира старших, затруднена, потому что так или иначе (физически либо ментально) неполноценны оба антипода, служащие ориентирами для входящей во взрослую жизнь личности. Человеку не суждено насадить новый рай (сон Версилова о «Золотом веке» оборачивается при пробуждении реальностью европейской войны[63]) из-за своей физической недостаточности и вместе с тем идейной избыточности. В здешней действительности Аркадий обречен, по сути дела, на безотцовщину. Мать говорит ему, переворачивая представление о Сыне Божьем: «…Христос – отец…» (13, 215), – и тем самым переводит отцовство в трансцендентный план. Роман воспитания, в центре которого стоит principium individuationis, становится у Достоевского открытым повествованием, не доводящим своего героя до интегрирования в обществе. Такой оборванный, оставляющий героя недосоциализованным нарратив, пусть и тематизирует спасение «на время», не поднимает, однако же, вопроса о панацее от всех бедствий, угрожающих человеку. Как и для Ипполита в «Идиоте», для Версилова существует спасительная «живая жизнь» («vita vitarum» из «Исповеди» (397–398) Блаженного Августина), но родной отец Аркадия, не оправдавший обращенной к нему сыновьей любви, «не знает» (13, 178), что это такое.