Игорь Нарский – Жизнь в катастрофе. Будни населения Урала в 1917-1922 гг. (страница 136)
Злоупотребление спиртным оставалось одной из констант бурной истории Урала 1917-1922 гг. Представляется симптоматичным то, что пьянство достигало наиболее грандиозных масштабов в самые острые моменты революционной истории. Пьяными разгулами сопровождались переход власти к большевикам поздней осенью 1917 г. и аграрная революция зимы 1917-1918 гг., смена советской власти антибольшевистскими режимами летом — осенью 1918 г., падение колчаковской диктатуры и возвращение Советов летом-осенью 1919 г., кризисная для советского режима осень 1920 г., выход из голодной катастрофы осенью-зимой 1922-1923 гг. Не трудно заметить, что «пьяные» фазы совпадали со временем, когда очередной урожай был собран, и крестьянство одновременно и праздновало, по традиции, завершение сельскохозяйственного цикла, и жило в ожидании новых притязаний очередного режима на плоды крестьянского труда. Срывы в запой в деревне сопровождали, таким образом, моменты наибольшего напряжения и неуверенности в завтрашнем дне, предоставляя возможность забыться от горьких будней.
Именно так воспринималось увлечение горячительным на Урале образованными современниками, наблюдавшими смену режимов в регионе из непосредственной близости:
«...чем мрачнее становилась дальше жизнь, чем жестче применялось большевиками насилие, — тем глубже проникало пьянство в народные низы, не вызывая там ни гнева, ни возмущения. Гражданская война ознаменовалась новой полосой повального пьянства, отравляя им весь народ».[1777]
В конце ноября 1918 г., когда со времен большевистского властвования на Южном Урале прошло уже около полугода, корреспондент уфимской газеты «Народ» П. Крестьянский, часто освещавший сельскую жизнь, писал о настоящем запое, охватившем южно-уральскую деревню. Журналист видел прямую связь между атмосферой неуверенности и нервозности в деревне, ставшей зоной повышенного риска, и крестьянским увлечением алкоголем:
«Расстрелы, порки, издевательства, прежнее отношение к мужику, как к скотине — вот что рождает в деревне отчаяние. Это отчаяние, в свою очередь, толкает массы найти средство забыться».[1778]
Автор репортажа констатировал, что именно это и происходило в тот момент в сельской местности: деревня начинала пить, чтобы «забыться».
Любопытно, что крестьянские письма содержат упоминания о массовом самогоноварении и потреблении алкоголя исключительно вслед за описанием бедствий, переживаемых деревней, — одно не мыслилось без другого. Характерно, что и чекистские сводки отмечали усиление пьянства среди рабочих в связи с ухудшением материально-бытовых условий их существования. Вслед за сообщениями о развитии винокурения и неумеренном потреблении горячительного в материалах органов политического наблюдения, как правило, следует ремарка о «революционном настроении» рабочих. Между тем, это выражение, как уже отмечалось, в чекистском лексиконе использовалось в качестве эвфемизма для обозначения самочувствия категорий населения, испытывавших наибольшую нужду.
Вероятно, «психологическая» функция алкоголя не исчерпывалась желанием утопить в нем свое горе. При объяснении вспышек массового пьянства в периоды наибольшей неуверенности в завтрашнем дне не следует забывать, что совместное возлияние создает иллюзию укрепления связей между его участниками, помогая не только бежать от общества, но и испытать интенсивное ощущение принадлежности к группе. В условиях ослабления и обрыва общественных связей эта функция была, видимо, особенно востребованной.
В этой связи обращает на себя внимание многочисленность свидетельств об укоренении пьянства среди представителей власти, членов большевистской партии и, особенно, стражей порядка. Примечательно, что в Уфимской организации РКП(б) из 416 исключенных из партии во время перерегистрации второй половины 1920 г. за пьянство было изгнано 42 человека. Среди исключенных из партии в ходе чистки конца 1921 г. в Вятской губернской организации РКП(б) каждый пятый поплатился именно за пристрастие к алкоголю.[1779] Пресса и сводки ЧК за 1919-1921 гг. насыщены сообщениями о пьянстве среди ответственных и рядовых советских работников и сотрудников правоохранительных органов.[1780] Сообщения о беспробудном пьянстве местного начальства, катаниях с «барышнями» на лошадях и дебоше, как правило, учащались в наиболее опасные для него периоды ухудшения отношения населения к Советской власти — во время насильственных сборов разверсток и крестьянских волнений.
Представителей власти и правоохранительных органов первых лет существования Советской России можно с уверенностью отнесли к группам повышенного риска. Слабость государственных институтов и массовая неприязнь населения делали жизнь этих категорий служащих полной ежедневных опасностей, временно избавиться от которых, вероятно, помогал алкоголь. Как и для других слоев населения, неумеренное употребление спиртного позволяло работникам нового режима, с одной стороны, забыться, расслабиться и уйти от повседневного напряжения, глуша сомнения и страхи, а с другой — подбодрить себя, почувствовать дружелюбие и поддержку окружающих.
Очерченные выше формы осмысления действительности и спасения от отчаяния и безысходности рождают иллюзию, что власть и население искали объяснения происходящему врозь. Действительно, попытки всех без исключения режимов «воспитывать» население с помощью печатного и устного слова разбивались о недоверие и настороженность. В свою очередь, власти с неудовольствием наблюдали за популярностью нелояльных режиму высказываний, неискоренимых слухов, религиозных настроений и пьянства. Была, однако, одна важная сфера истолкования действительности, в которой каждый режим и подвластное ему население действовали на удивление слаженно. Областью совместных усилий было сотворение новых мифов.
О значении мифа для любого общества и для ранней Советской России в особенности Шт. Плаггенборг писал:
«В мифах выражается нечто неизменное, нерушимый первичный опыт. Они содержат образы, служащие не для объяснения конкретной ситуации, с их помощью подчеркивается их чрезвычайная важность. Они многозначны, и это качество позволяет применять их в политических целях. Прежде всего, они легитимируют там, где не хватает легальности. Как выяснилось, русские советские мифы создавались с целью разъяснения людям масштабности и смысла времени, разрушившего до основания старое, но пока не создавшего нового. Одновременно они помогали замаскировать пропасть, отделявшую режим от большей части населения».[1781]
Согласно современным философско-теоретическим интерпретациям, миф следует рассматривать не как архаичный антипод инструментального разума, а как раннюю форму рационализации и, в конечном счете, чрезвычайно сложную систему символизации, которая видоизменяется вместе с состоянием культуры. Мифы являются продуктом культурных кризисов, столкновений культур и имеют самое непосредственное отношение к осознанию людьми своей социальной принадлежности — коллективной идентичности.[1782]
Для пластичного описания глубинных причин дружной работы власти и населения по сотворению новых мифов представляется полезным воспользоваться теоретическим инструментарием немецкого египтолога и теоретика культуры Я. Ассмана. Вслед за французским социологом М. Хальбваксом, который еще в 20-е гг. XX в. стал рассматривать прошлое как социальную конструкцию и порождение культуры, Я. Ассман в 80-90-е гг. предложил собственные культурно-теоретические разработки, центральным понятием которых является «культурная память»:
«Понятие "культурная память" касается внешнего измерения человеческой памяти. Память воспринимается прежде всего как чисто внутренний феномен, локализованный в мозгу индивидуума, как тема психологии мозга, нейрологии и психологии, а не исторических наук о культуре. Но то, что воспринимает память содержательно, как она организует это содержание, как долго она в состоянии удержать его, является по большей части вопросом не внутренней мощности и регулирования, а внешних, т.е. общественных и культурных условий».[1783]
Несмотря на то, что коллективы не обладают памятью, теоретик культуры использует термин «коллективная память», который не следует воспринимать как метафору: общество и социальные группы и содержательно, и структурно определяют память своих членов.[1784]
Теоретизируя по вопросам «коллективной памяти», Я. Ассман типологически выделяет в ней память коммуникативную и культурную. Первая из них является живым, индивидуальным, биографическим воспоминанием современников, неформальным и слабо оформленным, естественно возникающим в повседневном взаимодействии людей. Это воспоминание, носимое современниками событий, исчезает вместе с их уходом из жизни: оно поддерживается не более 80-100 лет, в течение жизни трех-четырех поколений. Культурная память, напротив, удерживает лишь наиболее значимое прошлое — мифическую историю, позволяющую ориентироваться в этом мире и поэтому имеющую значение высшей правды, обладающей нормативной и формативной силой. Культурная память, в отличии от коммуникативной, является значительно более организованной и оформленной, она пронизана символами, находит отражение в церемониальном, праздничном общении и имеет специальных носителей и хранителей.[1785]