18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Игорь Нарский – Жизнь в катастрофе. Будни населения Урала в 1917-1922 гг. (страница 138)

18

Между тем, в 1917 г. страна в одночасье превратилась в своеобразный аналог архаичного общества. Образованная российская элита и само культурное наследие, заподозренные в обслуживании интересов царизма, форсированно нейтрализовались, вытеснялись, изгонялись. Происходил процесс замещения, «окрестьянивания» элиты. Политизация широких слоев российского населения, 3/4 которого не владело грамотой, означала, помимо прочего, ослабление значения текста как носителя культурной памяти. Прикоснуться к ней становилось возможным прежде всего через массовое и личное участие в церемониальной коммуникации. Для таких массовых сборищ необходимы поводы, которыми в дописьменных обществах являются праздники.[1798] К тому же, в условиях разрушения быта и деградации будничной жизни ритуал взрывал безрадостное однообразие будней, выступал спасительным островом порядка и осмысленности.

В этом контексте серьезное отношение российского крестьянина к празднику теряет свою загадочность. Сельские жители имели собственное представление о празднике, которое время от времени находило выражение в крестьянских предложениях и практике проведения «трезвых» и «разумных» светских празднеств. Так, весной 1918 г. некто В. Покрышкин, сельский житель Челябинского уезда, прислал в газету свои предложения об организации еженедельных «народных праздников» в деревне, чтобы исключить обычные для них сопутствующие явления — пьянство, хулиганство, драки. Автор предлагал женщинам и мужчинам в нарядных костюмах собираться после обедни, «...чтобы праздник на самом деле был праздником, радостным днем», в зависимости от погоды, на лужайке или в большом доме. Первой частью праздника должен был быть обязательный, но краткий, чтобы не утомить публику, митинг, на котором местный или приглашенный оратор должен был сообщать, что произошло в стране за неделю. Последующие развлечения — пение и танцы, с музыкантами и граммофоном, интересные рассказы — не должны были сопровождаться употреблением алкоголя. Праздники рекомендовалось сопровождать «добрыми делами» — устройством вечерних школ, подпиской на газеты, помощью нуждающимся и больным.[1799]

Иногда идею «разумного» «народного праздника» удавалось реализовать. В селе Великорецком Орловского уезда Вятской губернии, например, 21 сентября 1919 г. впервые было устроено такое празднование. Народный дом не мог вместить всех желающих. За приветственной речью и пением «Интернационала» последовали спектакль «Слава погибшему», в котором играли молодежь и учительство, пение революционной песни «Вы жертвою пали...» и разбор пьесы. Затем струнный оркестр сыграл несколько народных песен, деревенская молодежь читала современные стихи. Всеми была пропета песня «Стенька Разин», после чего были организованы игры, хороводы, танцы.[1800]

Отношение российского простолюдина к празднику как к серьезному делу объясняет недовольство крестьян и рабочих попытками превратить его в «балаган». Известны жалобы городских «сознательных» рабочих на «безыдейный» репертуар кинотеатров, а сельских жителей — на организацию легкомысленных развлечений в деревне. Так, в селе Селегда Глазовского уезда Вятской губернии по инициативе местного военкома в начале января 1920 г. был поставлен спектакль, которым зрители остались недовольны: это была бессодержательная комедия не в «народном духе». Раздражение вызвало и поведение самого военкома: «В заключение военный комиссар, намереваясь потешить публику, начал очень глупо кривляться и гримасничать».[1801]

С этой точки зрения, праздники 1917 г. и последующих лет вполне импонировали умонастроениям большей части населения. Новые ритуалы были востребованы и быстро приживались в широких слоях населения. Пятилетие Октябрьской революции широко праздновалось как в городах, так и в сельской местности. Примечательные факты — свидетельства превращении юбилея революции в «народный праздник», — сообщал оренбургский губком партии в ЦК РКП(б) в декабре 1922 г.:

«Настроение рабочих особенно ярко проявилось в дни празднования Октябрьской годовщины, с необычайным подъемом и редким интересом со стороны широких рабочих масс прошли как вечера воспоминаний в ноябре, так и самый праздник. [...]

...были случаи празднования дня годовщины Октябрьской революции с колокольным звоном и призывом крестьян на октябрьское торжество тем же духовенством».[1802]

Интенсивная символизация опыта в революционной России к концу рассматриваемого периода принесла зловещие плоды. Если в 1917-1918 гг. священник и «буржуй» присутствовали на празднике в виде набитых тряпьем чучел, то в 1922 г. инсценированные судебные процессы над духовенством и эсерами подразумевали конкретных жертв советского режима: культурная память превращалась в инструмент расправы с живыми — реальными и мнимыми — оппонентами советского режима.

Из состояния катастрофической дезориентации и потерянности жители Советской России выходили, лепя заново и собственное прошлое, и придавая новый смысл среде своего обитания.

 Первые недели после известия о падении монархии в России прошли в стране под знаком всеобщего ликования и единения. Практически все социальные группы бывших подданных империи были охвачены единым порывом, желанием сплотиться и отдать все силы на службу отечества. В верности «обновленной» Родине клялись государственные служащие и представители свободных профессий, крестьяне и городские низы, солдаты и казаки. В адрес нового правительства со всех сторон летели приветственные телеграммы с заверениями в преданности.

Спустя пять с половиной лет, в ноябре 1922 г., прошли торжества по случаю юбилея Октябрьской революции. На вечерах воспоминаний люди рассказывали о том, где они пережили революцию и гражданскую войну, что лично они сделали для победы Советов и Красной армии. Ораторы были взволнованы, публика напряженно слушала. Прошлое выступало в героических одеяниях. Повседневная жизнь и сомнительные темы не затрагивались. Выступавшие не упоминали ни всеобщих восторгов в первые недели Февральской революции, ни пьяные погромы пятилетней давности. О массовой бедности, преступности и эпидемиях, о способах выживания в экстремальной обстановки, испробованных практически каждым, также не говорилось.

Вспышки «всеобщего прозрения», короткие всплески энтузиазма и тяги к единению, их регулярное чередование с полосами апатии и мрачных ожиданий — нуждаются в объяснении. Это явление имеет долгую предысторию. В основу его интерпретации я склонен положить тезис, который в качестве первой реакции скорее всего вызовет отторжение, особенно среди «патриотической» части российской публики: культурная память населения России была — и остается — слишком слабой, полицентричной и фрагментарной, чтобы играть роль устойчивой объединяющей силы. Дореволюционная официальная, государственная культурная память не могла стать гармоничной, пытаясь одновременно опереться на патриархальную московскую старину и проевропейское петербургское цивилизаторство. Сконструированный, наконец, в XIX в. идеологический каркас, опиравшийся на три разнородные основы — самодержавие, православие и народность — страдал нечеткостью и хрупкостью. Опора на принцип лояльности к правящей династии как основу консолидации территорий и населения в эпоху триумфа национализма не могла вызвать энтузиазма ни в российском освободительном движении, ни в нерусских национальных течениях, создававших собственную историю и опиравшихся на собственные мифы. К тому же культура воспоминания самодержавия относилась, используя терминологию К. Леви-Стросса и Я. Ассмана, к памяти «холодного» типа: прошлое конструировалось таким образом, чтобы не допустить разрушительного воздействия истории на равновесие и преемственность власти, чтобы «заморозить» перемены.[1803]

Историческая память русских и нерусских националистов, напротив, типологически была близка культурам «горячего» типа, превращающим историю в мотор развития. Она опиралась на мифы, не обосновывающие или оправдывающие действительность, а ориентирующие на развитие и перемены, то есть оппозиционные неприглядной реальности. Калейдоскопическая пестрота мифов «сотворения» в полиэтнической империи была неизбежной. Но и у самой русской интеллигенции культурная память была разнородной. Она искала корни собственной истории то в крестьянской общине, то в творческой смелости государства, то в московском, то в петербургском периоде, то в почвенности и исключительности, то в сближении с Европой и необходимости учиться у нее. Базовые вопросы культурной памяти о происхождении и предназначении общности оставались для российского «образованного общества» без убедительных ответов, а потому «больными», «проклятыми» вопросами.

К тому же преобладавшая часть российского населения — крестьянство и генетически связанные с ним городские низы — оставались к этим вопросам равнодушны. Для ориентации в узком пространственном горизонте деревни можно было обойтись «короткой», коммуникативной памятью. Собственно культурная память большинства подданных Российской империи опиралась не столько на исторические, сколько на вневременные, абсолютные конфессиональные мифы, сочетавшиеся с памятью о стародавнем «золотом» времени, когда земля якобы принадлежала тем, кто ее обрабатывал, и надеждой на возвращение к этим «старым добрым временам», которая оживала при каждой смене монарха. Консерватизм крестьянства, таким образом, нес в себе заряд потенциального бунта. Возможность мобилизовать крестьян под внесословными лозунгами оставалась иллюзорной. Неслучайно попытка создать в России массовое движение под национальными, «истинно русскими» паролями породила монстра праворадикального «черносотенства», которое шаржировалось не только социалистами и либералами: от него брезгливо отшатнулись и сторонники здорового консерватизма.