Игорь Нарский – Жизнь в катастрофе. Будни населения Урала в 1917-1922 гг. (страница 140)
«Товарищи рабочие, проклятое тяжелое наследие оставили нам, рабочим, наши душители и угнетатели: помещики, капиталисты и их ставленники; царь с генералами, офицерами и полицейщиной, которые в погоне за наживой три с половиной года вели выгодную толстосумам грабительскую войну, купались в нашей рабоче-крестьянской крови, похищали наш труд, грабили и разоряли хозяйство страны, раздевали нас, рабочих, набивали себе барышами сундуки и мошны, морили лучших из наших пролетарских рядов по тюрьмам, каторгам и ссылкам, и наконец, лишили нас и наших детей хлеба».[1819]
Позднее, в начале НЭПа, средства массовой информации вольно или невольно прилагали усилия к тому, чтобы придать забвению период «военного коммунизма». Ни развал промышленности, ни обнищание деревни, ни голодная катастрофа никоим образом не ассоциировались с искоренением торговли, принудительным трудом и насилием над крестьянством. Осенью 1921 г. предстоящий голод официальная пропаганда объясняла исключительно летней засухой. Ответственность за бедствие была переложена на природную стихию.
Подобному «фильтрованию» памяти служили и характерные для празднования революционных дат в 1920-1922 гг. вечера воспоминаний. В соответствии с траурным настроем, на них вспоминались исключительно трагические и героические страницы недавнего прошлого. Все, что не служило напрямую развитию революции, записывалось в разряд контрреволюционного и предавалось забвению. Так, на выставке в Екатеринбурге «Колчаковщина и гражданская война», организованной Уральским бюро истпарта к трехлетию освобождения Урала от антибольшевистского режима, среди белогвардейской прессы фигурировала и политически нейтральная периодика (например, «Коннозаводство Урала»), и небольшевистская социалистическая пресса («Голос рабочего»).[1820]
Насколько эффективной были попытки власти нормировать память населения? Многое говорит о том, что память «маленького человека» на протяжении преобладавшей части рассматриваемого периода качественно отличалась от официальной. Культурная память, в зависимости от мифомоторики — значения, или ориентирующей силы мифа для социальной группы — может характеризоваться как оправдывающее и оппозиционное воспоминание. Первое придает смысл происходящему, обосновывает его необходимость и неизбежность, освещает и освящает современность. На культивацию такого типа воспоминания были направлены усилия всех российских режимов. Второе, напротив, противопоставляет настоящее другому, героическому или, во всяком случае, более «доброму» прошлому и тем самым ставит настоящее под сомнение, рождая, вместе с тем, надежду и ожидание прихода освободителя. Оппозиционное воспоминание в экстремальных ситуациях может приобрести революционных характер. В таком случае, воспоминание само по себе обретает качество формы сопротивления чужому господству и угнетению.[1821] Такой тип памяти, несмотря на риск вызвать гнев властей, был достаточно распространен в населении, усиливаясь в периоды особо острого недовольства и активного противодействия государственным мерам.
Не случайно в казачьих листовках-частушках 1920 г. особое место уделялось описанию дореволюционного прошлого. «Добрые старые времена» ассоциировались прежде всего с обилием продуктов и товаров:
Идеализация прошлого встречается, впрочем, в простонародных оценках современных порядков нечасто. Более распространенным противопоставление прошлого настоящему было, по всей видимости, среди казачьего населения, жившего относительно благополучно в поздней Российской империи. Другие социальные группы соотносили жизнь при советской власти с иными, менее светлыми воспоминаниями. Но и они не воспринимали смену власти как поворот к лучшему. В крестьянстве Челябинской губернии ходила присказка: «Прогнали Колчака, променяв на Губчека, разверстка в придачу».[1823] Чекистские документы отмечали, что крестьяне сопоставляли настоящее со временами крепостничества и рассматривали общественные работы как «повинность».[1824] В одном из писем из Осинского уезда Пермской губернии летом 1920 г. продразверстка также сравнивалась с периодом крепостной зависимости:
«Ваня, дома жить очень плохо, я бы знал, что дома так отбирают, ни за что не поехал бы с работы на работу, и хоть бы дома ничего бы не работать, как старики за помещиками были, теперь хуже в десять раз, хлеба дают один фунт, а то только 12 фунтов в месяцев, вот тут и работай, от нас отбирают по 25 рублей, а выдают по 60».[1825]
В ноябре 1920 г. в Челябинскую губчека была доставлена стихотворная «прокламация», в которой, помимо прочего, проводилась аналогия между советскими порядками и барщиной:
Полными страхов и травм были воспоминания городских низов и рабочих о недавнем прошлом. Настоящее время в их сознании было не лучше дореволюционного. Аналогии с царскими порядками всплывали на каждом шагу. В сентябре 1919 г., в момент прибытия в Пермь комиссара путей сообщения, на железнодорожной станции информатор ЧК подслушал такую реплику, вызванную действиями конной охраны по оттеснению обступившей высокого начальника толпы: «...вот видишь, раньше министр, теперь комиссар какой-то грешный, и на него не посмотришь, "велика шишка"».[1827] В сентябре 1920 г. в отправленном из Вятки письме существующий режим описывался в образах, роднивших его с дореволюционным:
«Вы писали, что наш исполком работает. В нашем исполкоме только работники такие, не на защиту русской республики, а для защиты своей собственной шкуры. А милиция так же работает, как и раньше нагаечники. [...] Наша нагайка снова пошла».[1828]
Поводом для такой оценки была расправа милиционеров с зарезавшими своего теленка отцом и сыном, которым страж порядка «исхвостал до крови лицо и руки».
В связи с усиленными репрессиями при сборе продналога в условиях неурожая 1921 г. крестьяне обращались к прошлому, пытаясь найти прецеденты, — и не находили их: «...крестьяне говорят, что Соввласть определенно ведет к разрушению всего крестьянского хозяйства, указывая конкретно, что был царь, был Колчак — не было того, чтобы отбирали последнюю корову».[1829]
Крестьяне Миасской и Сухоборской волостей Челябинского уезда в декабре 1921 г. отказались платить семенную ссуду, в отчаянии заявив: «...пусть у нас за ссуду продают все хозяйство, также пусть продают и нас хоть куда-нибудь за границу, ведь раньше помещики продавали людей, так пусть и коммунисты со своей новой политикой продадут нас».[1830] Крепостная неволя представлялась крестьянину более заманчивой, чем жизнь в первый год НЭПа.
Вялость мер государства по оказанию помощи голодающим вызывала у крестьян недоумение и будила живое воспоминание о действиях царского правительства в случае неурожая: «...зачастую приходится слышать, что при царе во время стихийных бедствий от неурожая получали по 30 ф[унтов] на душу, а от советской власти ничего, приходится лишь слышать про светлое будущее...».[1831]
Однако постепенно память о прошлом становилась все «короче». Настоящее сравнивалось преимущественно с недавними порядками: «военный коммунизм» сопоставлялся с жизнью при «белых», продналог — с разверсткой. Механизмы забывания «включались» простонародными истолкованиями происходящего. Внеисторические, религиозные толкования, как и слухи, сокращали информацию до моральной оценки, лишая при этом события всякой предметной конкретности.
В «обновлении» памяти нуждалось, видимо, и само население. В определенной степени государственное нормирование памяти соответствовало желанию современников придать забвению наиболее мрачные стороны повседневной действительности, вытеснить индивидуальный, часто малопривлекательный опыт, придать своему прошлому выдающееся значение, очистить собственные поступки от двусмысленности.
В начале 20-х гг. совместными усилиями «сверху» и «снизу» серые будни были заменены яркими картинами, трагическими, но пронизанными героикой самоотверженности и высшим смыслом борения за лучшее будущее. Поступки сомнительного свойства приобретали совершенно иную интерпретацию. Так, челябинец И.Д. Дмитриев, работавший при «белочехах» сторожем местного автотранспортного предприятия, характеризовал рабочих автомобильных мастерских как «ярых большевиков». Основанием для такой оценки автор воспоминаний считал то, что рабочие якобы на каждом шагу стремились нанести ущерб врагу: имущество предприятия растаскивалось и уничтожалось в таких масштабах, что весь автотранспорт в ноябре 1918 г. пришлось перевести в Омск. В этом обосновании пробольшевистского настроя рабочих и сторожей, помогавших рабочим в их «классовой борьбе», смущает одно обстоятельство: «Больше всего растаскивался спирт, таскали во все стороны через окна, двери, бидонами, ведрами на коромыслах».[1832]
Неубедительность подобных версий склоняла официальный пропагандистский аппарат к целенаправленной канализации воспоминаний и «вырезанию», дабы не допустить досадных курьезов, всего негероического из памяти очевидцев и участников событий. Конспекты-минимумы для воспоминаний о революции и гражданской войне, составленные в 1922 г. к чествованию 5-летнего юбилея Октябрьской революции, содержали вопросы либо об организационной партийной работе, либо о всероссийских событиях в хронологическом порядке.[1833]