Игорь Гарин – Проклятые поэты (страница 73)
Величие поэта – в пристальности взгляда, в глубине ви́дения, в способности самоуглубления. Бодлер не случайно смотрится во все зеркала – он «хочет доискаться до себя такого, каков он
Будучи от рождения весьма порядочным человеком, а от нечего делать – немного прохвостом, Крамер, актер по природе, оставшись в одиночестве, принимался разыгрывать для самого себя упоительные трагедии, а точнее сказать, трагикомедии. Если он чувствовал щекотку подкрадывающейся веселости, то, стремясь закрепить это состояние, принимался хохотать во все горло. Стоило ему, растрогавшись при каком-нибудь воспоминании, позволить слезинке набежать в уголок глаза, и он бежал к зеркалу – смотреть, как он плачет. Стоило девице в приступе внезапной, ребяческой ревности оцарапать его иголкой или ножичком, как он уже поздравлял себя с ударом кинжала, а если ему случалось задолжать каких-нибудь несчастных 20 000 франков, то он радостно восклицал – О, сколь печальна и горестна судьба гения, на котором висит миллион долгов.
Ж.-П. Сартр:
Переряжать – таково любимое занятие Бодлера: переряжать собственное тело, собственные чувства, собственную жизнь; он одержим невоплотимой мечтой сотворить самого себя: он трудится, чтобы чувствовать себя обязанным только себе; ему хочется без конца переделывать и исправлять собственный облик, подобно тому как исправляют картину или стихотворение; он желает стать своим собственным стихотворением; это-то и есть его театр. Вряд ли кому-нибудь удавалось столь глубоко пережить непреодолимо противоречивый характер творческой деятельности. Ведь и вправду, разве не в том цель творца, чтобы творение оказалось его эманацией, плотью от его плоти? И разве не желает он вместе с тем, чтобы эта частица предстала перед ним как посторонняя ему вещь? И коль скоро Бодлер претендует на то, чтобы сотворить даже собственное существование, то не означает ли это, что он желает быть творцом в самом радикальном смысле этого слова? Впрочем, и на это стремление он исподволь накладывает ограничения. Когда Рембо предпринимает аналогичную попытку стать автором самого себя, восклицая свое знаменитое: «Я – это другой», он не колеблясь идет на перестройку всего своего мышления и приступает к систематическому расстройству всех своих чувств, он взламывает ту пресловутую природу, которая на самом деле является результатом его буржуазного происхождения, представляя собой не что иное, как обычай; он не разыгрывает представление, но всерьез пытается создать необыкновенные мысли и чувства. Что же до Бодлера, то он останавливается на полпути: его страшит то абсолютное одиночество, при котором жизнь и творчество становятся чем-то единым, когда рефлексивная ясность растворяется в спонтанности, являющейся объектом рефлексии. Рембо не тратит времени на то, чтобы предаваться чувству ужаса перед природой: он разбивает ее, словно копилку. Бодлер же вообще ничего не разбивает: его труд как творца состоит лишь в том, чтобы переряжать и упорядочивать. Он приемлет все, что подсказывают ему спонтанные вспышки его сознания; он хочет лишь слегка доработать их – оттенить здесь, смягчить там; если ему захочется плакать, он не станет хохотать во все горло; он просто заплачет
Мне представляется, «Цветы Зла» – отповедь Бодлера утопическим самообольщениям, саморазоблачающая правда жизни, нелицеприятная исповедь, полнота человеческих проявлений, демонстрирующая убогость просвещенческой доктрины человека-«чистой доски».
Еще «Цветы Зла» – полнота чувствований человека: от тоски и подавленности, правды трагического удела людского до чудных грез наяву, прорывов в спасительное измерение жизни, видений «нового неба и новой земли», «все те мучительные душевные перепутья, проникновенность передачи которых особенно способствовала распространению славы Бодлера к концу XIX века».
И рядом:
Главная отличительная черта «Цветов Зла», определяющая новаторство, заключается в многовидении, в замене плоского, зиждущегося на трех китах мира, многомерным бытием и человека-«чистой доски» – взыскующим духом, странствующим между адом и раем.
«Сатанинское» он посильно оттенит «ангельским», наваждения «сплина» – томлением по «идеалу», ущербное – окрыляющим, провалы в отчаяние и отвращение ко всему на свете, включая себя:
просветленно-порывистыми взлетами, пусть редкими и краткими:
Сколь бы противоположны ни были, однако, иные ипостаси Бодлера-лирика, колеблющегося между двумя крайностями: «ужасом жизни и восторгом жизни», – они всегда не просто взаимоотталкиваются, но и взаимопревращаются. Головокружительная бездонность человеческого сердца («Человек и море») и теснейшее соседство, сцепление, своего рода «оборотничество» в нем благодатного и опустошающе-греховного («Голос») – ключевые посылки бодлеровской самоаналитики, обеспечивающей «Цветам Зла», вопреки всем толкам о «клевете» на род людской, восходящим к прокурорскому обвинению книги в 1857 году, значение непреходящего лирического открытия.
Кстати, наиболее проницательные современники Бодлера уже вполне осознавали новаторство поэта: «„Сплин“, – писал Флобер, – произведение глубоко взволновавшее меня своей правдивостью. Ах! Вы действительно понимаете скуку жизни! Можете не гордясь похвастаться этим!»
Поэзия Бодлера суггестивна – его новаторство включает в себя множество приемов «навеивания», «внушения», «намекающей ворожбы», «глубинной риторики», целый арсенал средств активизации эмоционального и интуиционного поля, позволяющих прорваться в «иные миры». Сам он видел в поэзии именно такое средство – ноуменальность, сущностность: «Поэзия – это самое реальное из всего, что существует на свете, но до конца истинной она может быть лишь в
Говоря о поэтическом новаторстве Бодлера, я хотел бы подчеркнуть, что задолго до Хьюма и Элиота он заговорил о концепции безличностного начала, имея в виду не объективность, но право поэта на выявление глубинного, сущностного, скрытого от прямого взгляда, можно сказать – бытийного. Говоря о собственной поэзии, Бодлер корил критиков в том, что они не замечают ее «безличностность» – новаторство, модернизм, новую перспективу ви́дения мира.
Кстати, сам Бодлер был крайне уязвлен упреками «Фигаро» в непочтении к учителям-романтикам (между строк прочитывались имена Ламартина, Сент-Бёва, да Виньи, Гюго). Все они были еще живы, и такая «критика» подспудно вбивала клин в отношения поэта с «мэтрами». Конечно, правильнее было бы говорить не о непочтении, а о преодолении, но целью критиков было не возвеличить Бодлера, а лишить покровителей, объявить его творчество «враждебным» им. Сами «столпы» французской словесности не только не участвовали в травле младшего собрата, но так или иначе выражали ему симпатии: да Виньи положительно отозвался о творчестве Бодлера в самой Французской академии, Гюго поздравил его с «ослепительным блеском» книги, Сент-Бёв снабдил адвоката на процессе указаниями, как лучше защищать «Цветы Зла» на заседании Трибунала.
На критику «Фигаро» Бодлер ответил открытым письмом, обнажив в нем тайную задачу рассориться с лучшими писателями Франции. Отношения с признанными мэтрами пытались испортить не только недоброжелатели, но и – без злого умысла – друзья. Ипполит Бабу бросил упрек Сент-Бёву, что, восславив бездарный роман Эрнста Фейдо «Фани», он промолчал относительно подлинного события в литературе – «Цветов Зла». Бодлеру вновь пришлось оправдываться перед человеком, помогавшим ему во время процесса. Сент-Бёв поверил, что Бодлер не причастен к выпаду Бабу, но в намерения великого литературного критика не входило публичное восхваление книги, восстановившей против себя «сливки общества». Он твердо решил держать в «деле Бодлера» нейтралитет. В наследии крупнейшего литературного авторитета Франции великий поэт удостоился единственного слова – «своеобразен», что свидетельствует лишь о сверхосторожности автора «Бесед по понедельникам», критическое чутье которого не могло не оценить «явление Бодлер», но пошло на поводу у чутья политического…