Ида Мартин – Призрачный поцелуй (страница 52)
Я сполоснула руки в бочке, смочила пылающие щеки и ключицы. Недомогание давило на затылок, однако оставаться в избе не хотелось: я возилась в ней слишком долго, и нервозность копошилась под кожей, как муравейник. Чтобы не расчесывать его и не зацикливаться, нужно было заняться чем-то. Как всегда, я выбрала камеру.
И пошла по лошадиным следам, вдоль «грузовой тропы», петляющей через поредевшую рощу, к холму. А затем – к гладкому, выкошенному пастбищу с уже убранными желто-коричневыми тюками сена. Даже лес, обрамляющий его, словно укротил сам себя, не осмеливаясь вторгаться сюда; лишь одна береза изящно раскачивалась в середине поля, и коршун парил над ней, будто сомневаясь, не искалечит ли когтями ее хрупкие ветви.
С изумлением я поняла, что это тот луг, где бабушка поймала на снимок призрака. Тот луг, что зарос елями и липой и стал чащей, пока его не расчистили вновь. Ближе к дороге кучились овцы, а у кромки леса паслись лошади: две серых, с подпалинами, и уже знакомый мне рыжий красавец. За хвойными макушками краснела покатая кровля: то ли амбара, то ли конюшни. Хозяйство было современным и аккуратным, но не выдавалось из леса – напротив, стремилось быть им. Настю я совсем не знала, но казалось, если бы кто-то и выстроил здесь нечто подобное, то именно она.
С коня на землю она соскакивала твердо, уверенно, и ни единый сучок или камень не дерзнул порезать ее босые стопы. Широкие плечи и сильные руки…
Я захватила пейзаж в объектив: изумрудный простор, лоснящиеся до блеска лошади и контуры зданий за деревьями. Раньше все здесь было мерклым, больным. А теперь – будто бы исцелилось, воспрянуло.
– Ты фотограф?
От неожиданности я резко обернулась – и чуть не столкнулась с Настей.
При свете дня глаза у нее оказались не черными, а карими, хотя стояла она, как и вчера, босиком – только волосы, медово-золотые, заплела в небрежную косу.
Минула вечность, пока я вымучила смазанное:
– Да. Да, фотограф.
В ее выражении мелькнуло и тут же скрылось смутное неодобрение. Я успела испугаться, что сейчас она зашагает прочь.
– Что-то не так с фотографией?
Она задумалась, прежде чем ответить:
– Это подражание. Подражание перечеркивает истину.
На камеру она даже не смотрела, но я завела ее за спину. Наверняка существует неписаная статья, запрещающая порицать свою профессию, однако я понимала, о чем речь: когда-то сама отказывалась снимать людей на фоне чего-либо, кроме белой стены или облаков, ведь от пустоты и неба мы неотъемлемы; все остальное – насильственное покорение. Помещая себя в центр композиции, мы искажали мир. В конце концов я перестала работать с людьми вовсе, но, если кто-то спрашивал почему, ограничивалась лишь простым: «Не мое», – хотя едва ли пояснила бы свою позицию так же виртуозно, как когда-то, сразу после выпуска из академии.
Исключительно ради того, чтобы поддеть ее, я парировала:
– Разве в финале торжествует не истина? Это принцип историй.
Ее губы чуть дрогнули, и она отвернулась, словно провожая взором птицу, ринувшуюся из гнезда; я готова была поклясться, что таков ее смех – беззвучный, сдержанный. И смеялась она надо мной, будто над ребенком, однако без унижения или снисходительности. Она могла говорить что угодно, но ее улыбка – искры, пляшущие во взгляде, – меня уже заворожила. Еще до того, как Настя снова замкнулась, я ощутила, что буду скучать по ней – по почти-беззаботности, осенившей ее изнутри; и расстроилась, когда она нахмурилась:
– Выглядишь нездоровой.
– Что ж, спасибо за комплимент. Но ничего серьезного.
– Ты заперла все двери?
– О которых знала, да.
На секунду померещилось, будто она приложит ладонь к моему лбу. Ее кожа румянилась от жары, а к моим скулам липли взмокшие пряди, но я прильнула бы к прикосновению и так. Не будь оно прохладным, было бы шелковым. Однако она только поманила меня к одинокой березе, под которой уже растянулась тень. Никто из нас не запасся пледами, и уселись мы прямиком в траву, сохранившую свежескошенный аромат.
Бриз – откуда-то с водохранилища – остужал, и я с наслаждением подставила ему лицо. Вокруг щебетали птицы и жужжали пчелы, на чьем-то участке ревела бензопила; пятна цвета под веками смешивались, извивались, утягивая в почти-сон, мимолетное видение – как балансировать на пике над бездной, только бездна распускается сонмами бутонов, принимает в себя, словно сказочные желтые равнины, и там, над равнинами, ветер, ветер, ветер… Превращающий кости в полые сосуды, так что столь естественно позволить ему поймать себя, унести прочь, стать никем, мыслью о прошлом, развеянной над дурманным янтарным океаном…
– Ты увиливаешь. Ты знала мою бабушку, и тебе не понравилось, что я в ее доме. Так?
– Мне не понравилось, что ее дом в тебе.
– И что это значит?
Она отвлеклась – на чертополох, приткнувшийся на лоскутке нестриженой травы. Аккуратно оборвала стебель, подушечками пальцев сплющила соцветия и принялась переплетать их в нечто вроде венка – или браслета. Я собралась надавить на нее – к чему эти недомолвки? – когда она все же ответила:
– Человеческий дом должен полниться человеческим духом, а тетя Аглая пригласила тех, кого приглашать нельзя. Не думаю, что внутрь, но на порог – точно. Жизнь должна быть в жизни, смерть – в смерти; пограничье нарушает порядок, и задерживаться в нем нельзя. То, что и мертво, и нет, своей волей не обладает, зато проникает в людей. С ним дом перестает быть самим собой.
И посмотрела на меня столь пристально, будто осязала это – то, что и мертво, и нет, – ощетинившееся во мне, между моих ребер.
В пересохшем горле разлился привкус тины. Прежде чем я сказала бы хоть что-то, Настя повязала чертополоховый браслет на мое запястье:
– Не снимай. Зачахнет – приходи, новый сплету.
– Куда приходить? – Растение чуть кололось. – Ты из леса вышла. Я следы видела.
– Я живу за ним. В деревне у меня только зверинец.
Наверное, теперь что-то отразилось и на моем лице: если не ужас – перед чащей, перед ее коварными изгибами, – то недоумение. Не существовало правил, воспрещающих заходить в лес: в нем собирали грибы и ягоды, выкупали делянки, а на каникулах детвора резвилась в прудах на опушке. Однако правило – негласное – не заходить
Даже тем, кто выезжал из деревни, советовали крепко пропариться в бане с дороги – от нечистого, что могло прилипнуть в пути. А за Настей ветви смыкались – не с лязганьем клетки, но будто бархатная вуаль…
Было нечто тошнотворное в том, как чаща и тьма поглощали ее. Меня передернуло, но Настя так и не отстранилась, продолжая держать мое запястье. Во внезапно пробравшем холоде – ветер, это все ветер – прикосновение ощущалось раскаленным.
– Лера. Тебе страшно. Из-за леса, – сказала она. – Почему?
Я ухмыльнулась, маскируя собственную осечку:
– Настя. С чего такое участие?
– Почему ты его боишься?
Я полагала, что неплохо улавливаю ее эмоции – или, скорее, что она дозволяет мне улавливать их. Но ее глаза вновь налились чернотой, и в них читалось лишь напряжение. Будто, дерзни я солгать, она не протянет свою обжигающую руку помощи и тепла больше не станет – навсегда, не для меня, не здесь.
– Потому что… – запнулась я, – потому что не могу понять,
Не могу понять,
Но Настя была другой. Она не просто «не боялась», нет; из вечера в вечер она понукала коня в густой мрак, туда, где не загорелся бы даже самый яркий факел. И глаза у нее были как у призрачного пса, что лает трижды, прежде чем…
– А ты сама живая?
Я всмотрелась в нее – как не всматривалась раньше. Мозоли и почва под короткими ногтями; на майке пятна машинного масла. Иногда она терла глаза, припухшие от усталости. На ее месте я оскорбилась бы: жизнь бурлила в ней, терпкая, неразбавленная. И все же она ответила, словно смертью ее укоряли постоянно:
– Да, живая. Ты уже видела кого-то, кто нет?
Я упрекнула бы ее во множестве вещей; мне не нужны загадки или прошлое – не нужна изба на «пограничье». Но изнеможение рвотным спазмом сворачивалось в трахее. В ее объяснениях я не нуждалась тоже – только чтобы гниль во мне лопнула, вылилась и ее можно было бы химией отдраить с собственной изнанки.