реклама
Бургер менюБургер меню

И. Грекова – Знакомые люди (страница 7)

18

Федор взял Шаха с собой в плавание. Кот сначала хандрил, страдал морской болезнью, даже не во время качки, а в предчувствии. «Федь-кин кот травит — быть шторму!» — говорили товарищи. Потом пообвык, обжился, стал любимцем команды и кока, баловавшего его рыбкой…

Разборчив в еде, разборчив в привязанностях. Хозяина своего не любил. Был суров. Широкое в висках, суженное книзу лицо напоминало Клав-дино. Загадочный желтый взгляд с вертикальной щелью зрачка… Кот словно шпионил за хозяином — так ли себя ведет?

А он вел себя как обычно. Была у него на пароходе буфетчица Нюра — милая женщина лет тридцати. Шах — агент Клавдии — невзлюбил Нюру. «Боюсь я твоего зверюгу», — говорила она. И не зря. Однажды, когда они мирно забавлялись в каюте, откуда-то сверху бросилось на них черное тело с растопыренными когтями. Исцарапал, искусал котище их обоих.

После того в одном из портов продал Федор кота-шпиона французскому матросу с помпоном на шапке, соблазненному редкостной мастью. И взял-то всего ничего. Вернувшись в Ленинград, соврал Клавдии, что кот сбежал сам, пленившись роскошной жизнью за рубежом.

А Нюра после происшествия в каюту к нему больше не заходила. «Кончен бал, погасли свечи», — сказала.

Ну что за ерунда помнится? Какая-то Нюра, какой-то Шах…

Лежать было мучительно. Выйти, выйти, выйти из своего тела! Оставить его лежать, а самому выйти.

Физической боли не было. Все тело — как будто под местным наркозом. Но лучше бы уж она была. Боль — это жизнь.

Тоска — это не боль. Это хуже боли.

Он спасался от тоски, уходя в детство. Но и оно было на исходе — вот-вот кончится. Кончилось, в сущности, когда переехали в Петербург.

Почему переехали? Он этого толком не знал. Какие-то неприятности с папой. Отрывки разговоров: папа был «красным», его выследили…

Папа — красный? Странно. Красным-то он его никогда не видел. Скорее жемчужно-желтым, под стать его редеющей шевелюре. «Красный». «Выследили». Вроде страшной сказки.

Причиной были какие-то «опасные связи», как, смеясь, пояснял папа. «Опасными связями» были, наверно, чужие дяди, эстонцы и латыши, приходившие ночевать. Мама сама стелила им постели, взбивала подушки, любовно похлопывая каждую по животу маленькой, но сильной ладонью.

Все это он подслушал в разговорах старших. Начал, значит, уже подслушивать. Из тех же разговоров узнал, что папин с мамой знакомый, Лев Львович (Федя с Варей его звали «дядя Лилович»), обещал в столице какую-то «протекцию».

Собрались, уехали. Дорога совсем выпала из памяти.

Первое впечатление от Петербурга — серость. Все было серым: и дома, и небо, и мостовые. Шел дождь, вещи мокли на перроне, Федя с Варей жались к маме под зонтик. Со спиц текла вода. Это, верно, и была «протекция»…

Новая, необжитая квартира, где так неуютно вещам. Жмутся друг к другу, холодно им. Окна — на улицу, низко, почти на уровне тротуара. Блестит мокрый булыжник. Ломовики, телеги, скрип колес, цоканье подков. «Но!» — крик возницы. Он бородат, неприветлив.

На углу вывеска: «Ф.М.Уваров. Дамский портной». Тускло-золотой крендель: «Булочная и кондитерская». Из водосточных труб хлестала вода. Мокрые голуби хохлились…

Не полюбился ему Петербург. Сразу — тоска по родине, по башням, каштанам, церковным шпилям. Здесь и церкви были другие — круглоголовые. И звонили-то они не так. Там — мерно, однозвучно, торжественно, все на одной ноте: дон-дон-дон. Здесь — суетливо, на разные голоса: ди-ли-дон-дон-дон, дили-дили-дон. Мама объяснила ему, что это называется «благовест». Не понравился ему этот благовест.

Вспоминая родное, покинутое, рисовал привычные пейзажи: желтые с черной крышей, зеленые — с красной дома, — хотя здесь все было замуровано в серый камень. Рисовал море с цветными парусами, толстые башни, стройные шпили… Как будто нарисованное могло вёрнуть все то, что любил.

Новые впечатления. Вместо привычной эстонки Зальме — кухарка Матреша, толстая, красная, лицо как раковая шейка. Зевала, крестила рот, говорила: «Господи-батюшка, помилуй, отец, по грехам нашим». Любила петь песни. Одна — всем известная «Маруся отравилась». Другая — он ее ни от кого больше не слышал, кроме Матреши. Мотив с завитушками, а слова такие: «Любила я, страдала я, а он-а-подлец-а-забыл меня». «Подлецом», видимо, был друг Матреши китаец Ходя. Длинная коса, мягкие туфли на высокой войлочной подошве, доброе, но загадочно-раскосое лицо. Ходя торговал с лотка вырезными игрушками из папиросной бумаги. Яркие — ядовито-розовые, голубые, лиловые, аккуратно сложенные гармошкой. Развернешь гармошку — и сразу шар! Интересно. А еще интереснее были зернышки, с виду невзрачные, беловатые, как лимонные семечки. Их надо было размочить в теплой воде — тогда они разбухали, становились слониками, обезьянками, человечками. Когда Ходя являлся в дом, к Матреше в ее комнатку при кухне, у детей, Феди с Варей, был праздник: каждый раз что-нибудь им перепадало. Ходя говорил: «Бели, далю» (бери, дарю). Кажется, это были единственные русские слова, которые он знал. Добрый! Однажды Федя прямо спросил его: «А почему вы подлец?» Китаец не понял и мелко-мелко закивал головой, как игрушечный. Были тогда в обиходе игрушки: фарфоровые китайцы. Голова, вставленная шеей в круглую дырку, не закреплена, качается. Ставился такой китаец на комод или шкаф и кивал-ки-вал… Точь-в-точь Ходя.

Ходя не говорил по-русски, а Матреша, естественно, по-китайски, но как-то они договаривались. Наверно, любили друг друга, хотя он, подлец, и забывал ее и часто подолгу не приходил. Тогда Матреша распухала от слез и вся исходила пением.

Матреша с Ходей — первый случай любви, с которым он встретился в жизни. Он понял, что любовь — нечто опасное, роковое, горестное. Матрешина любовь кончилась ужасно — она умерла. Загадочно, в страшных мучениях. Никто из докторов не мог спасти. Как в песне про Марусю, которая отравилась:

Свезли ее у больницу, Поклали на-а кровать, Два доктора с сестрицей Старалися-я спасать.

Не спасли. Из разговоров старших (опять подслушивал) понял: смерть Матреши как-то была связана с ее любовью, с Ходей. Теперь-то Федор Филатович понимал, что умерла она от неумелого, кустарного аборта, но тогда был убежден, что от самой любви, что любовь — страшная и опасная болезнь, от которой умирают…

Не было ли это предупреждением — в самом начале жизни! — чтобы не шутить с любовью? А он шутил, играл… Впрочем, не надо об этом. Лучше опять разматывать нитку памяти о детстве — пусть рваную, всю в узелках.

Было и хорошее в Петербурге. Например, электричество. Там, дома (дом все еще был «там»), были керосиновые лампы (чуть недосмотришь — коптит), потом — керосинокалильные, с белой горелкой, казавшиеся чудом. А здесь электричество! Лампочки «Осрам» с зубчатой сияющей нитью. Интересно было забраться на стул, повернуть выключатель — и сразу светло! Любил забавляться светом, хотя это и было запрещено. Его частенько дергало током — то ли проводка была неисправна, то ли руки мокры. Ощущение дрожи, какой-то трели в руках при ударе тока не было неприятным.

Уже тянуло на запрещенное… Но все-таки «еще нет»…

Понемногу обживались на новом месте. Появились даже приятели во дворе. У него — мальчики Мишка и Титка, у Вари — девочки Нюшка и Душка. Играли порознь, мальчики с мальчиками, девочки — отдельно.

Мишка с Титкой были смелые, боевые, метко плевались, искусно подбрасывали деревянного «чижика». Не прочь были ругнуться, и довольно крепко. Дома у Азанчевских ругань была строжайше запрещена; вместо «черт» дети, даже наедине, говорили осторожно: «на букву че». «Пусть тебя на букву “че” возьмет». А тут, во дворе, Мишка с Титкой такое выдавали, что дух захватывало. Многие из этих слов он слышал впервые и не понимал. Попробовал как-то спросить: «Что это значит?» — но был беспощадно осмеян. Глядя на Мишку с Титкой, начал поругиваться и он, сначала робко, а потом все увереннее. Варя слушала его с ужасом, но, конечно, не ябедничала.

Мальчики играли в лапту, в казаки-разбойники, в рюхи. А у девочек шли свои игры. «Вам барыня прислала в туалете сто рублей. Что хотите, то купите, “да” и “нет” не говорите, черного и белого не называйте…» Он куда охотнее играл бы с девочками…

Иногда вся компания — мальчики и девочки — объединялась. Шла какая-то игра, правил которой никто не знал. Ссорились, пререкались. Варя особенно была непонятлива, к тому же — плакса. Звали ее во дворе Варька-Харька, наверно, за некрасивость. Он за нее не заступался, напротив, еще больше ее ущемлял…

Все «еще нет», хотя и помраченное, потесненное будущим «уже да»…

Главное — талант. Его он еще не промотал.

В углу двора была яма, его собственная, он ее открыл, держал в тайне. С виду яма как яма, но стенки из плотно слежавшегося, почти окаменелого песка. Уже не песок, еще не песчаник. Его легко было рубить, ковырять ножом, обтесывать щепкой. Из этого полукамня-полупеска он выделывал фигурки. Карикатурные портреты Мишки и Титки, Нюшки и Душки, сестры Вари с ее косичками, с надутой, выпуклой верхней губой. Увидев эти фигурки, учитель рисования Яков Андреевич, папин сослуживец, сказал: «Да у вас талант!» Первый раз в жизни его назвали на «вы». Это «вы» от взрослого, немолодого человека, да еще в сочетании со словом «талант», так и екнуло у него в груди. «Вам нужно серьезно учиться, — сказал Яков Андреевич, — хотите, я вас рекомендую в школу Штиглица?»