И. Грекова – Знакомые люди (страница 8)
Что за школа такая? Ни в какую школу он не хотел. Помотал головой. «Впрочем, вам еще рано, — сказал Яков Андреевич, — перед вами вся жизнь».
И в самом деле, перед ним была вся жизнь. Мог ли он тогда вообразить, что она пойдет ступенями не вверх, а вниз, в дешевку? Что кончит он ее отставным моряком, отставной козы барабанщиком, собственно говоря — никем? Стариком, праздно гуляющим по бульварам родного города с мешочком голубиного корма? Изрядно выпивающим, любящим свою жену Дашу, забывшим свою жену Клавдию, не помнящим имени младшего своего сына? И в конце концов — неподвижным мешком, бесчувственным телом, праздно лежащим на тахте в ожидании смерти? Смерть, ранее для него нереальная, становилась неизбежной. О ней на разные голоса твердил ненавистный кран. Голоса были разные, а слово одно: “waste”. Спасаясь от смерти, он нырял опять в детство, но оно его выталкивало.
Только представить себе мамины руки — нежные, мягкие, в кольцах. Как отрадно зарыться в них лицом, перебирая губами кольца. И тут же высовывалось будущее: много позже, в голодное время (то ли в девятнадцатом, то ли в двадцатом году), эти кольца обменяли на продукты. На муку, на крупу, на воблу. И мамины руки стали уже другими. Огрубелые, со въевшейся под ногти сажей. Нет, не надо об этом. Дайте, дайте еще покачаться в детстве, на волне маминого поющего голоса. Пусть споет ему колыбельную: «Спи, дитя мое, усни…» Если кто может спасти его, уберечь от смерти, так это она. «Мама!» — взывал внутри себя Федор Филатович. Но ее не было. Не только здесь — нигде. Умерла от голода в блокаду. Как многие, многие другие. Где-то на Волковом кладбище похоронила ее Клавдия. Не могила — просто «место захоронения», как теперь говорят. Умерла зимой, в лютый мороз. Земля — каменно-твердая. Вернее всего, и не долбил никто землю, чтобы закопать маму. Просто привезли ее на саночках, зашитую в одеяло, как многих, многих других. Привезли и оставили. Так, без гроба. Это отсутствие гроба он ощущал как свою вину. А что он тогда мог сделать? Его и не было под Ленинградом. Перевели на другой участок фронта. Солдат себе не хозяин.
И все-таки виноват, кругом виноват. И если сейчас мучается, лежит немой, неподвижный, то это справедливо.
Это — за маму.
Нет, гнать такие мысли. Опять вспоминать. Мотать нитку прошлого. Думать о детстве. Оно, собственно, уже проходит, но еще теплится. Раздувать его, пока не погасло.
Первое лето после переезда. Сняли дачу на Си-верской. Река Оредеж. Темная, торфяная вода, пиявки у берега, множество кувшинок. Не кувшинок — водяных лилий. Белые, душистые, с ярко-желтыми, шафранными сердцевинами. Стебли — как резиновые шнуры, держат, не пускают. Варя их боится, говорит: змеи. Он-то не боится. Смело плавает у самого омута, собирает лилии. Дома он их поставит в воду. То есть в плоскую миску, где они еще распустятся на плаву. Мама их любит — это ей.
Дома всегда полно было цветов — и полевых, и садовых. А на дни рождения мамы и папы (оба родились в июле) дети тайком от героя дня украшали стол. Венками, гирляндами, пучками ягод… Рано утром все это делалось. Родители еще спали, солнце вставало, чирикали птицы. Оранжевые лучи пронзали воздух. Крадучись, крадучись, на цыпочках украшали они стол. Он командовал, как всегда, Варя помогала. Потом снова ложились. Но не спали, толкали друг друга, боясь пропустить минуту, когда виновник торжества выйдет, увидит стол и — ах!
Вот тебе и — ах! На другой день после маминого рождения — ударом грома — война!
Первая мировая. Тогда она еще не звалась первой. Еще и помыслить никто не мог о второй. Была просто война. С немцами, с австрияками.
Петербург, кажется, сразу стал Петроградом. Запомнился спор кого-то из взрослых: а как будет с Петербургской стороной? Будет ли она тоже «Петроградской»? Один из спорящих очень настаивал, чтобы нет. «Вы только послушайте, как это звучит: Петербургская сторона Петрограда! Прелесть!»
От первых дней войны мало что осталось в памяти. Поспешный отъезд с Сиверской. Поезд переполнен, осажден, даже на крышах сидели. Какой-то матрос жевал булку. Знакомый начальник станции устроил их в служебный вагон, переполненный сверх меры. Федя мучительно хотел ехать на крыше…
В городе — манифестации, бело-сине-красные флаги, хриплое пение «Боже, царя храни!». Какой-то человек, забравшись на фонарный столб, кричал надсадным голосом: «Долой самодержавие!» Его сдернули, кажется, растоптали…
Домой, скорей домой! Дома, слава богу, все как будто по-прежнему, только серее, тусклее, темнее. Даже уютный двор с заветной песчаниковой ямой в углу съежился, насторожился. С этих дней осторожно омрачилось детство. Оно еще билось, трепетало, вздрагивало, но было обречено.
Война. Что это значило? После первых дней, с мобилизацией, криками, флагами, все словно бы притихло, вошло в свою колею. Война шла там, на западе, в отдалении; в тылу она почти не чувствовалась. «Не то что Вторая мировая, — думал Федор Филатович, — которая сразу же охватила, озаботила всю страну».
Но для него лично начало войны отмечено одним фактом. Именно в эти дни он потерял веру.
Не то чтобы он очень был религиозен. Их с Варей воспитывали по традиции: учили молитвам, водили в церковь, не очень часто, но и не редко. Перед Пасхой они говели, исповедовались, причащались. Это он любил, особенно вкус красного вина пополам с водой, «теплоты», которой запивали причастие. В церкви хорошо пахло, иконы и хоругви сияли. Про двухвостую хоругвь он однажды спросил маму: «А что это: батюшка свои штанишки на палочке развесил?» Соседи, стоявшие рядом, очень были шокированы, а мама ничего, даже смеялась. Совсем ничего было бы в церкви, если б не приходилось так долго стоять.
Так вот, когда началась война, пришлось ему быть в церкви на молебне. Он услышал, как батюшка молился «о ниспослании победы православному русскому воинству». Думал об этом, что-то варил в себе. По дороге домой спросил маму:
— А что, австрияки тоже молятся, чтобы Бог послал им победу? (Почему-то главным врагом в его представлении были не немцы, а австрияки.)
— Наверно, молятся, — легкомысленно ответила мама. — А что?
— У них Бог другой, не тот, что у нас?
— Нет, тот же самый.
— Так откуда же он знает, кого слушаться: нас или их?
Мама засмеялась, но ничего внятного не ответила. Оказала что-то вроде: «Он сам разберется».
Федя пришел домой, взял лист бумаги и написал на нем: «Бога нет». Сам испугался: а вдруг все-таки есть и накажет? Ударит гром? Не ударил.
Кощунственный лист бумаги — «Бога нет» — Федя запер в свой ящик шкафа. У них с Варей было по ящику и по ключу, чтобы было куда прятать свои сокровища и чтобы никто не знал. Варе он ничего не сказал про австрияков и Бога. Но через некоторое время признался маме, что написал и почему. Мама отнеслась к этому спокойно. Во всяком случае, не рассердилась.
— Вот ты, значит, до чего дошел, — сказала она. — Не рано ли?
— Это ничего, — спросил он, — что я так написал?
— Ничего, — ответила она. — Знаешь, я ведь сама язычница.
Мама — язычница? Вот это да! Из книг он знал, что язычники поклоняются идолам.
— Где же твои идолы? — спросил он.
— Какие идолы?
— Которым ты поклоняешься.
Мама опять засмеялась.
— Мои идолы — вы с Варей. Да и то когда хорошо себя ведете. А вообще я поклоняюсь жизни.
Это он понял. Это он принял.
— Я тоже хочу поклоняться жизни.
— Валяй поклоняйся. Только Варе ничего не говори. Она еще маленькая.
Он не сказал. Это был их с мамой секрет. Что Бога нет, а есть жизнь.
Следующим летом он много ее повидал, жизни. Несмотря на войну, съездили с мамой и Варей на юг, к теплому морю. Сняли дачу возле Одессы, на каком-то «фонтане» (на самом деле никакого фонтана не было). Купались, ловили медуз, морских коньков. Собирали цветные камешки, полупрозрачные, похожие на леденцы. Мама украшала ими свои изделия: ридикюли. Ридикюлем тогда называли дамскую сумку. По-французски “ridicule” значит «смешно». И вправду смешно: там война, а здесь — ридикюли.
Это лето он поклонялся жизни как никогда. Дача была светло-желтая, веселая, из шершавого камня-ракушечника, вся оплетенная снизу доверху диким виноградом, и стояла она над обрывом. А скат обрыва сплошь зарос серебристой маслиной. При ветре кустики ершились, выворачивая листья, становились еще серебрянее. В пасмурные дни серебряным было и море. По вечерам оно светилось: искорки поднимались от опущенных в воду рук.
Последний островок детства. Еще по-своему безмятежный, но уже омраченный, уже озабоченный… Кусачее слово «дороговизна». Даже малые дети, игравшие на пляже в песочек, заламывали за свои пирожки непомерные цены. Огненно-красные закаты каждый вечер тревожно охватывали небо, а потом, уже в темноте, наступавшей мгновенно, скрещенные лучи прожекторов из конца в конец его обшаривали. Что ни говори, как от нее ни прячься — шла война.
А осенью еще новый этап: он поступил в гимназию, в первый класс, минуя приготовительный. Читать и писать давно умел: они с «пумпочкой» шутя одолели грамоту, первые правила арифметики… Сначала с гордостью носил форму, фуражку с гербом, ворсистый ранец, обшитый тюленьей шкурой, но быстро разочаровался. В гимназии было скучно. Главным предметом было чистописание. Писали черными, «орешковыми» чернилами в тетрадях «гербач». На обложке — мужская рука, правильно держащая вставочку. Вероятно, владелец руки был тот самый «гербач». Он его ненавидел, этого «гербача», кто бы он ни был, с этой рукой в крахмальной манжете! Нажим, наклон, волосяная линия… Сколько часов шло на их выделку — страшно подумать!