Хуан Габриэль Васкес – Оглянуться назад (страница 8)
– Я больше не работаю в аптеке.
– Ах вот как. И что собираешься делать? – спросил отец.
– Не знаю. Но я тут больше не могу, папа. Я хочу другого.
Лицо его вдруг озарилось.
– Я хочу уехать в Венесуэлу. Как Матеос. Дела у него вроде бы идут полным ходом.
Пас-и-Матеос недавно перебрался в Каракас, оставив Республиканский центр на другого актера, при котором очарование этого места отчасти улетучилось.
– А там чем ты будешь заниматься?
– Тем, что мне по душе. Актерством. Серьезно. Здесь я только теряю время. Другие же испанцы уехали, почему тогда я не могу уехать?
– Потому что у тебя нет денег, – сказал отец. – Если достанешь, валяй. Не знаю, как у тебя получится без работы, но это уже дело твое.
Фаусто нашел работу в приемной врача-доминиканца, но на любую другую тоже бы согласился. Решение было принято, и никому не удалось бы его отговорить. Раз в неделю он ходил на радиостанцию Сьюдад-Трухильо и записывал программу о поэзии. Денег он за это не получал, но звук собственного голоса, до неузнаваемости преображенного эфиром, и комплименты немногих людей, узнававших в нем ведущего, доставляли ему странное наслаждение, непонятное, как он полагал, остальным. Мауро, работавший на побегушках в лавке одного испанца, таскал для него молоко и чечевицу, а сам Фаусто, пользуясь своей зарождающейся популярностью, начал записываться на прием к богатым эмигрантам в поисках покровительства. Иногда его узнавали, чаще – нет, ни имя, ни голос. Все же за несколько месяцев он собрал нужную сумму, но, когда пошел за билетом, выяснилось, что прямых рейсов из Сьюдад-Трухильо в Каракас больше не бывает, нужно делать пересадку на Кюрасао, и поэтому билеты подорожали. Фаусто не хватило.
Вечером, рассказав об этом отцу, он заплакал так, как не плакал с детства. «Я никогда отсюда не уеду, – всхлипывал он. – Мы все тут сгнием». Тогда отец расстегнул ремень: ко внутренней стороне был пришит на манер кармана пояс, а в поясе оказались потемневшие сыроватые банкноты.
– Сбережения от арахиса, – сказал Доминго. – Сколько тебе нужно на билет?
– Это деньги на черный день, – возразил Фаусто.
– Это деньги на что я скажу. А теперь они нужнее тебе.
Много лет назад с ним случилось нечто похожее. Когда он, шестнадцатилетний, хотел уехать с Канар, один добрый друг одолжил ему недостающие песеты.
– И теперь, – сказал Фаусто отец, – я хочу стать таким другом для тебя.
Гораздо позже, с высоты опыта, Фаусто понял, что Венесуэла была не конечным пунктом назначения, а так – пересадкой, да и то недолгой. В следующие месяцы, пока он делил свое время между дурацкой работой – сворачиванием тканей в магазине «Золотой петух» – и безуспешными попытками напасть на след культурной жизни в Каракасе, отец с братом перебрались в Колумбию, куда еще раньше переехал дядя Фелипе. Когда Ольга решила к ним присоединиться, Фаусто остался в Венесуэле один. Он посещал теософские кружки, читал Халиля Джебрана и получал письма, вызывавшие ностальгию и зависть. «Мы все работаем, – писал отец. – Ольга – секретарша в конторе у одного испанского беженца. Мауро – агент по продажам (красиво сказано, а?) на парфюмерной фабрике. И хочу тебя обрадовать новостью: твой дядя Фелипе тоже здесь. Правда, не в Боготе, а в Медельине. Это второй по величине город в стране. Один эквадорец устроил там фармацевтическое производство, а Фелипе у него управляющий. Я администратором в отеле в центре Боготы. Эта страна к нам благосклонна. Ждем только тебя».
«Ждут только меня», – про себя повторил Фаусто. Но потом подумал, о чем на самом деле шла речь в этом письме: о людях, потерявших родину, о людях, чье нехитрое счастье теперь составляла плата за работу, на которую в своей стране они бы не согласились. И сказал себе, что с ним такого не случится: он будет заниматься любимым делом, чего бы это ни стоило. В следующие месяцы он бесконечно читал стихи на публике и заработал себе репутацию голосом и талантом – и другими средствами. В арт-салоне «Пегас» он в одиночку организовал поэтические чтения Гарсиа Лорки, прекрасно сознавая, что успехом обязан небольшому мифу собственного сочинения: он всем дал понять, что был учеником поэта. Надо сказать, Лорка действительно заходил один раз в гости, когда Кабрера жили в Мадриде, только Фаусто был тогда совсем маленьким. Кузен Анхель, который привел Лорку, представил их: «Федерико, это мой двоюродный брат Фаусто. Он любит декламировать стихи». Лорка похвалил его, положил ему на голову тяжелую ладонь и поцеловал. На этом все и закончилось, но теперь, несколько лет спустя после убийства поэта, Фаусто не видел ничего дурного в том, чтобы проложить себе путь наверх, преувеличивая давний эпизод. Он не просто ученик Лорки, а нечто большее. Он ощущает с ним глубокую связь. И этой связью грех не воспользоваться.
Фаусто было двадцать, когда он приехал в Боготу. Он перешел венесуэльскую границу, после чего пятнадцать часов добирался до столицы по шоссе и чувствовал, что за это время прожил не одну жизнь. Стоял июнь 1945 года; несколько недель назад Гитлер покончил с собой в бункере, двумя днями ранее итальянцы повесили Муссолини, но Франко был жив-живехонек, и ничто не указывало на то, что Испания может вновь стать республикой. Семейство Кабрера жило на Семнадцатой улице, совсем рядом с парком Сантандер. Дом был немаленький, но остальные успели позанимать все комнаты, и чтобы разместить Фаусто, пришлось найти несуществующий свободный уголок в кладовке: убрать коробки с продуктами, сдвинуть деревянные табуреты и поставить армейского вида койку, на которой человек чуть более высокий или корпулентный, чем Фаусто, не поместился бы. Климат в кладовке был свой, шизофренический: днем, когда работала плита в кухне, там становилось жарче, чем в остальном доме, но ночью жар плиты спадал, через патио проникали сквозняки, облицованные плиткой стены выстывали, и Фаусто всегда казалось, что какой-то шутник облил его простыни холодной водой. После Каракаса и Сьюдад-Трухильо он не мог поверить, что его соотечественники некогда решили основать город под этими серыми небесами, где не кончалась зима, каждый божий день шел дождь, где хмурые мужчины ходили по улицам в перчатках и под зонтиками, а женщины вообще почти не выбирались из дому – разве только купить еды да погреться на редком солнышке, словно кошки.
Он начал бродить по городу со своим альбомом и показывать его всем, кто попадался на пути. В альбоме содержались венесуэльские и доминиканские газетные вырезки о молодом актере, чаще всего микроскопические, иногда сопровождаемые плохого качества снимком. Фаусто стоял в нарочито театральной позе перед микрофоном или позировал в экстравагантных одеяниях на черном фоне. Подписи под фотографиями попадались самые нелепые, заметки были написаны в отечески-снисходительном тоне, но значение имел сам факт их существования: в Боготу Фаусто явился уже не отпрыском беженцев, возделывателем арахиса в приграничной сельве, сворачивателем тканей в магазине, балующимся декламацией в свободное время, а выжившим в европейской мясорубке молодым испанским талантом, который решил осенить собой культурную жизнь столицы. Может, здесь, думал он, ему выпадет шанс стать другим, оставить позади прежнюю жизнь; сюда он прибыл налегке, не обремененный докучливым грузом недавнего прошлого. Он сбежал от себя старого и теперь изобретал себя нового, и когда ему наконец выпала удача, почти не удивился: фортуна благосклонна к смельчакам.
Однажды, гуляя по центру без определенной цели, он увидел каменную табличку: Министерство образования. И несказанно удивился, когда некий Дарио Ачури Валенсуэла, директор чего-то под названием отдел культурного расширения, принял его без записи. Фаусто подумал было, что его спутали с кем-то другим, но потом ситуация прояснилась: просто Ачури отличался невероятной любознательностью, был в тот день не особенно занят, а говорить о поэзии любил больше всего на свете. Дикцией и жестами сорокалетний директор напоминал старика; он был одет в костюм-тройку, а на вешалке, стоявшей позади письменного стола, висели шляпа и зонтик. Фаусто никогда не встречал таких людей: словно зашел поболтать осенним утром с Ортегой-и-Гассетом. Ачури цитировал Шиллера на немецком, наизусть рассказывал целые страницы из «Дон Кихота» и четверть часа поносил критиков, назвавших Сервантеса «невежественным гением». Он, не дрогнув, разметал в пух и прах Унамуно и Асорина, обвинил Ганивета в некомпетентности, а Варелу – в недальновидности.
– Сами они невежественные, – заключил он.
Беседа продолжалась больше двух часов. Говорили об испанских и латиноамериканских поэтах. Ачури упомянул Эрнандо де Бенгоэчеа, колумбийского поэта, погибшего за Францию во время Первой мировой, после чего перешли к Гражданской войне в Испании и смерти Мачадо. Когда естественным образом в разговоре всплыл Лорка, Фаусто не упустил шанса.
– Ах, да, Федерико, – сказал он. – А я ведь был с ним знаком. До сих пор помню, как он поцеловал меня в макушку.
Из министерства он вышел с договором на концерт в театре имени Колумба. Ему, двадцатилетнему незнакомцу, предоставили самую значительную площадку страны. Лучшего начала и представить себе было нельзя. Аншлага не случилось, но вся публика перебралась в первые ряды, а пустующие места скрыл мрак. Фаусто никогда не выступал в залах с привинченными к полу креслами, а здешние вдобавок были обиты красным бархатом, в свете хрустальной люстры напоминавшим цветом кровь на песке. Он начал с простого – безобидного размышления с увлекательным ритмом, чтобы публика разогрелась: