реклама
Бургер менюБургер меню

Хорхе Борхес – Собрание Сочинений. Том 3. Произведения 1970-1979 годов. (страница 72)

18
Какие чудеса таит сознанье! Халдея, открывательница звезд; Фрегаты древних лузов{305}, взморье Гоа. Клайв, после всех побед зовущий смерть. Ким рядом с ламой{306} в рыжем одеянье, Торящий путь, который их спасет. Туманный запах чая и сандала. Мечети Кордовы, священный Аксум И тигр, который зыбится как нард. Вот мой Восток — мой сад, где я скрываюсь От неотступных мыслей о тебе.

БЕЛАЯ ЛАНЬ

Из английских баллад, с их лужаек зеленых, Из-под кисточки персов, из смутного края Прежних дней и ночей, их глубин потаенных, Ты явилась под утро, сквозь сон мой шагая? Беглой тенью прошла на закате неверном И растаяла в золоте через мгновенье — Полувоспоминание, полузабвенье, Лань, мелькнувшая зыбким рисунком двухмерным. Бог, что правит всем этим диковинным сущим, Дал мне видеть тебя, но не быть господином; На каком повороте в безвестном грядущем Встречусь я с твоим призраком неуследимым? Ведь и я только сон, лишь чуть более длинный, Чем секундная тень, что скользит луговиной.

THE UNENDING ROSE[116]

Сусане Бомбаль

Когда Иран в шестом столетье хиджры Увидел с минаретов черный рой Щетинящейся пиками пустыни, Аттар из Нишапура посмотрел На розу и сказал, почти неслышно, Как бы мечтая, а не говоря: — Твой смутный мир в моих ладонях. Время Сминает и не замечает нас В глухом саду закатною порою. Я влажным ветром чувствую тебя. Приливом аромата ты доходишь К лицу склонившегося старика, Который знал тебя гораздо раньше, Чем видел в детстве на картинках снов Или дорожках утреннего сада. Ты светишься то белизною солнца, То золотом луны, то багрецом Клинка, неколебимого в победах. Я слеп и неучен, но понимаю: Пути неисчерпаемы. Во всем Таится все. Ты — музыка и небо, Чертоги, духи, реки, — потайная, Бездонная, вневременная роза, Господень дар безжизненным зрачкам.

Из книги

ПРЕДИСЛОВИЯ{307}

ПРЕДИСЛОВИЕ ПРЕДИСЛОВИЙ

Думаю, нет нужды объяснять, что «Предисловие предисловий» в данном случае — не риторическая фигура, выражающая превосходную степень на манер еврейской Песни Песней (как о том пишет Луис де Леон), Ночи Ночей или Царя Царей. Речь всего лишь о страничке перед собранными теперь для издательства Торреса Агуэро, а прежде разрозненными предисловиями, которые были написаны между 1923 и 1974 годами. То есть попросту о предисловии, только, скажем так, возведенном в квадрат.

Году в двадцать шестом я взял на себя грех выпустить книгу эссе, название которой не хочу вспоминать{308} и которую Валери Ларбо{309} — вероятно, чтобы сделать приятное нашему общему другу Рикардо Гуиральдесу — похвалил за разнообразие тем, названное им тогда отличительной чертой латиноамериканских авторов. У этого факта есть своя история. На Тукуманском конгрессе{310} мы решили отказаться от общей с испанцами судьбы и взяли на себя задачу создать по примеру Соединенных Штатов Америки собственную традицию. Искать ее в той стране, с которой мы только что порвали, было бы явной нелепостью; искать ее в воображаемой местной культуре значило бы вещь не столько непосильную, сколько абсурдную. Как и следовало ожидать, мы выбрали Европу, а конкретно — Францию (даже американец По пришел к нам через Бодлера и Малларме{311}). Если не говорить об испанской крови и языке, тоже своего рода традициях, Франция повлияла на нас как ни одна другая страна в мире. Латиноамериканский модернизм, двумя столицами которого, по Максу Энрикесу Уренье{312}, были Мехико и Буэнос-Айрес, обновил большинство литератур, чьим общим орудием служила испанская речь, и непредставим без Гюго и Верлена. Затем он пересек океан и вдохновил известных поэтов Испании. Во времена моего детства невладение французским почти что приравнивалось к неграмотности. Со временем мы перешли от французского к английскому, а от него — к полному безъязычию, включая родной испанский.

Перечитывая теперь этот томик, я вижу в нем гостеприимство какого-то другого человека, который по понятным причинам изгладился у меня из памяти. Свой отзвук на страницах книги нашли дым и огонь Карлейля, породившего нацизм, рассказы Сервантеса, которому еще только грезится второй том «Дон Кихота», бесподобная мифология Факундо, необъятный, как материк, голос Уитмена, щедрые выдумки Валери, шахматное искусство сновидца Кэрролла, элеатские отсрочки Кафки, подробные небеса Сведенборга, шум и ярость Макбета, полная юмора мистика Маседонио Фернандеса и полная отчаяния мистика Альмафуэрте. Я внимательно и придирчиво перечитывал тексты, но вчерашний «я» отличается от меня сегодняшнего, поэтому кое-где я позволил себе постскриптум, подтверждающий или опровергающий сказанное прежде.

Насколько знаю, теорию предисловий еще никто не написал. Это упущение не должно нас удручать, поскольку суть дела известна каждому. В беспросветном большинстве случаев предисловие находится где-то между застольной здравицей и надгробной речью, а потому переполнено самыми безответственными преувеличениями, которые недоверчивый читатель воспринимает как жанровую условность. Другие образцы — вспомним незабываемый труд, предпосланный Вордсвортом второму изданию «Lyrical Ballads»[117], — провозглашают и обосновывают эстетическое кредо автора. Увлекательное и немногословное предисловие Монтеня не менее замечательно, чем вся его замечательная книга. Вступительные главы ко многим вещам, которые не захочет стереть время, стали неотъемлемой частью текста. Первая в «Тысяче и одной ночи» (или, как настаивал Бертон, «Тысяче ночей и одной ночи») сказка о шахе, каждое утро отправлявшем очередную супругу на казнь, ничем не уступает последующим; знакомство с паломниками, чья благочестивая кавалькада будет потом излагать разноголосые «Кентерберийские рассказы», многие находили самой живой частью тома. У елизаветинцев в роли пролога выступал актер, излагавший содержание драмы. Не знаю, уместно ли здесь поминать ритуальные призывы в зачине эпических поэм наподобие «Arma virumque cano»[118]{313}, счастливо повторенного потом Камоэнсом{314}:

As Armas e os Baroes assignalados…

При благосклонности звезд пролог может из низшей формы тоста превратиться в своеобразную ветвь литературной критики. Каких благоприятных или сокрушительных оценок удостоятся мои предисловия, охватывающие столько мнений и лет, судить не мне.

Перечитывание этих забытых страниц навело меня на мысль о другой, более оригинальной и интересной книге, за которую и предлагаю взяться всем желающим. Думаю, здесь нужны более умелые руки и усердие, которого у меня уже нет. В тысяча восемьсот тридцатых годах Карлейль придумал в «Сарторе Резартусе» немецкого профессора, напечатавшего ученый труд по философии одежды, который он, Карлейль, частично перевел и, не без некоторой перелицовки, прокомментировал. Рисующаяся мне сейчас книга — нечто в этом роде. Она состояла бы из предисловий несуществующим книгам. В ней могли бы обильно цитироваться образцовые места из этих гипотетических сочинений. Существуют сюжеты, предназначенные не столько для кропотливого описания, сколько для досугов воображения или снисходительной беседы, — именно такие сюжеты составили бы неощутимую основу тех ненаписанных страниц. Представляю, как мы сопроводили бы подобным прологом Кихота, или Кихано, о котором до сих пор неизвестно, кто он — никудышный бедняга, который во сне видит себя доблестным рыцарем, окруженным злыми волшебниками, или окруженный злыми волшебниками доблестный рыцарь, который во сне видит себя никудышным беднягой. Стоило бы, разумеется, исключить любые образцы пародии или сатиры, оставив только такие сюжеты, которые приемлемы и приятны для ума.

РЭЙ БРЭДБЕРИ

«МАРСИАНСКИЕ ХРОНИКИ»

Во втором столетии нашей эры Лукиан Самосатский создал свою «Правдивую историю», куда, наряду с прочими чудесами, включил описание селенитов, которые (по свидетельству правдивого историка) чешут и ткут металлы и стекло, могут вынимать и вставлять себе глаза, а питаются нектаром воздуха, иначе говоря — выжатым из воздуха соком. Лудовико Ариосто в начале шестнадцатого века придумал рыцаря, находящего на Луне все, растраченное на Земле: слезы и вздохи влюбленных, время, потерянное в азартных играх, неисполненные замыслы и несбывшиеся желания. В следующем столетии Кеплер составил свой «Somnium Astronomicum»[119]{315}, описав как бы прочитанную им во сне книгу, где многословно воспроизвел мироустройство и обычаи населяющих Луну змей, которые укрываются от дневной жары в глубоких пещерах и выползают из них только на закате. Между первым и вторым воображаемым путешествием лежат тринадцать столетий, между вторым и третьим — сто лет. Два первых — ни за что не отвечающие и дающие себе полную волю выдумки, третье отягощено стремлением к правдоподобию. Причина понятна. Лукиану и Ариосто путешествие на Луну казалось символом и прообразом невозможного, вроде черных лебедей для латинского языка; Кеплер, как и мы, уже видит в нем одну из возможностей. Разве изобретатель всемирного языка Джон Уилкинс не издает в те же годы свое «Открытие жизни на Луне, рассуждение, имеющее целью убедить в вероятности другого обитаемого мира на другой планете» с приложением «Рассуждения о возможности межпланетного путешествия»? В «Аттических ночах» Авла Геллия{316} пифагореец Архит{317} изготовляет деревянного голубя, умеющего летать; Уилкинс предсказывает такое же или похожее устройство, способное однажды доставить нас на Луну.