Хо́рхе Ма́рио Пе́дро Варгас Льоса – Разговор в «Соборе» (страница 21)
Тогда ли, на втором году, заметил ты, Савалита, что тебе не хватает не только теоретической подкованности, но и веры? Да, скорей всего, Савалита, ты на этом и погорел, веры у тебя не оказалось. Веры в Бога, ниньо? Во что-нибудь, Амбросио. Идея Бога, «чистого духа», творца вселенной – бессмысленна, утверждал Политцер, высшее существо вне времени и пространства – абсурд. Ты изменился, Сантьяго. Нужно разделять воззрения мистиков-идеалистов, утверждал Политцер, и, следовательно, отказаться от всякого научного контроля, чтобы утверждать, что Бог существует вне времени, то есть не существует никогда, и вне пространства, то есть не существует нигде. Самое гнусное, Амбросио, это – сомневаться, а самое замечательное – зажмуриться и крикнуть «Бога нет!» или «Бог есть!» и поверить этому. Он говорил Аиде, что кружок оказался для него западней: он соглашался и кивал, а сам в глубине души продолжал сомневаться. Материалисты, опираясь на выводы науки, утверждал Политцер, доказали, что материя существует в пространстве и в данный момент, то есть во времени. Сжать кулаки, стиснуть зубы, Амбросио, и кричать: единственный выход – АПРА! единственное спасение – религия! единственный путь – коммунизм! – и верить тому, что кричишь. Тогда жизнь выстроится, тогда вот здесь не будешь ощущать пустоты. Он не больно-то слушает падре и в церкви с детства не был, но в Бога все-таки верит, надо же, ниньо, во что-то верить? Следовательно, вселенная не могла быть сотворена, подводил итог Политцер, поскольку для этого Богу было бы необходимо сделать это в тот момент, когда никакого момента не существовало (если мы примем тезис, что для Бога время не существует), а также необходимо, чтобы мир возник из ничего, – и это так тебя волнует, спрашивала Аида. А Хакобо говорил: если так или иначе нужно верить во что-то, предпочтительней верить, что Бога нет. Для Сантьяго это тоже предпочтительней, Аида, он бы очень хотел убедить себя, что рассуждения Политцера безупречны, Хакобо, его томят сомнения, понимаешь ли, Аида, его мучает неуверенность Хакобо. Это, Савалита, мелкобуржуазный агностицизм, это, Савалита, завуалированный идеализм. Неужели Аида ни в чем не сомневается, неужели Хакобо верит каждой политцеровской запятой? Колебания играют роковую роль, говорила Аида, неужели лучше всю жизнь копаться в своей душе – а неужели лучше? – мучиться – или хуже? – чем действовать, говорил Хакобо. Мир, Савалита, пребудет неизменным, говорила Аида, для того чтобы действовать, надо верить. Верить, но только не в Бога, говорил Хакобо, вера в Бога ничего не поможет изменить, втолковывал Хакобо: предпочтительней верить в марксизм, только он может преобразовать действительность. Неужели вдалбливать рабочим сомнение как метод познания? – говорил Вашингтон; неужели заставлять крестьян извлекать корень квадратный из диалектического материализма, спрашивал Эктор. И ты, Савалита, отвечал: нет, думает он. Надо закрыть глаза, марксизм стоит на научном фундаменте, стиснуть кулаки, а религия – на невежестве, надо чувствовать почву под ногами, Бога нет, надо стиснуть зубы до хруста, классовая борьба есть двигатель истории, напрячь мышцы, пролетариат, освобождаясь от буржуазной эксплуатации, дышать через нос, принесет освобождение и всему человечеству, и упереться рогами, и тогда воцарится бесклассовое общество. Ты не смог этого сделать, Савалита, думает он. Ты был, есть, и будешь, и в фоб сойдешь мелким буржуа, думает он. Неужели то, чем ты был выкормлен и на чем взлелеян – гимназия, семья, квартал, – оказалось сильнее, думает он. Ты ходил к мессе, в первую среду каждого месяца исповедовался и причащался, и уже тогда все это было ложью, ты в это не верил. Ты приходил в пансион глухой старухи, и тебе говорили, что количественные изменения, накапливаясь, приводят к изменению качественному, а ты кивал и соглашался, и что до Маркса величайшим мыслителем-материалистом был Дидро, и ты отвечал: да-да, а потом вдруг возникал этот червячок: вранье, не верю.
– Никто ничего не должен был замечать, вот что самое главное, – говорит Сантьяго. – Я не пишу стихи, я верю в Бога, я не верю в Бога. Я все время врал.
– Не надо бы вам больше, ниньо, – говорит Амбросио.
– В гимназии, дома, в гостях, в кружке, в секции, в редакции, – говорит Сантьяго. – Всю жизнь притворяться, всю жизнь делать то, во что не веришь.
– Как хорошо, что папочка взял и выкинул на помойку твою коммунистическую книжонку, – сказала Тете.
– И всю жизнь я хотел во что-то верить, – говорит Сантьяго. – И всю жизнь повторялось одно и то же: вранье, не верю! А может быть, тут дело не в том, что ты не верил, а просто был робок? В гараже, в ящик для старых газет, рядом с новым экземпляром Политцера стали ложиться – «Что делать?» – думает он – плохо переплетенные, скверно напечатанные – «Происхождение семьи, частной собственности и государства», думает он – захватанные пальцами – «Классовая борьба во Франции», думает он – книги, которые они читали и обсуждали в кружке. Приглядывались, зондировали почву, голосовали и, наконец, приняли в кружок индейца Мартинеса, изучавшего этнографию, потом Солорсано с медицинского, потом белесую девицу, которую прозвали Птичкой. В комнате Эктора стало тесно, в глазах глухой хозяйки читалась тревога – что еще за постоянные нашествия? – и решили сменить место. Аида предложила собираться у нее, Птичка – у нее, и они попеременно приходили то в квартал Хесус-Мария, то в краснокирпичный домик в Римаке, то в обклеенную бурбонскими лилиями квартиру в Пети-Туар. У Аиды их встретил приветливый седоватый великан – мой папа, представила она его, – пожал им руки, поглядел печально на каждого. Он был наборщиком и руководителем профсоюза печатников, при Санчесе Серро угодил в тюрьму, чуть не умер там от сердечного приступа. Теперь днем работает в каком-то издательстве, а вечером – корректором в газете «Комерсио», политику бросил. А он знает, зачем они сюда ходят? знает, ну и как он к этому относится? хорошо относится.
– Как замечательно, когда можно с отцом как с товарищем, – сказал Сантьяго.
– Он мне и товарищ, и отец, и мать, – сказала Аида, – с тех пор, как мама умерла.
– Чтобы ладить с моим стариком, я должен скрывать от него то, чем я живу, – сказал Сантьяго. – Он никогда меня не поймет.
– Ну как он может тебя понять? – сказала Аида. – Такой буржуазный господин.
По свойству количественных изменений скачком переходить в качественные, кружок, обрастая новыми членами, превращался в политический дискуссионный клуб: там пересказывали последние статьи Мариатеги [12] и опровергали передовицы «Пренсы», изучали исторический материализм и последние бесчинства Кайо Бермудеса, давали отпор апристам, скатившимся на позиции оппортунизма, и ядовито вышучивали троцкистов. Троих выявили и установили, посвятив дни, недели, месяцы разоблачению, слежке, проверке и проклятиям: эти интеллигенты, вносившие в общее дело смуту, инакомыслие и раскол, всегда готовые привести уместную цитату и устроить провокацию, тоже бродили по Сан-Маркосу. А много ли их? Мало, но они очень опасны, отвечал Вашингтон. Они связаны с полицией? – спрашивал Солорсано, считай, что связаны, отвечал Эктор, а Хакобо добавлял: разделять, путать, сбивать с толку, отравлять умы хуже, чем доносить. Чтобы обмануть троцкистов, чтобы избежать стукачей, было решено членам кружка вместе в университете не показываться, друг с другом не разговаривать. Да, в нашем кружке было единство целей, была общность взглядов, была, пожалуй, даже солидарность, думает он. Но дружили только мы трое, думает он. Раздражал ли остальных этот неколебимый утес, этот нерушимый триумвират? Они продолжали ходить на лекции, в библиотеки, в кафе только втроем, и втроем прогуливались в патио в перерыве, и втроем оставались после занятий кружка. Они говорили, спорили, покупали билеты в кино, и «Миланское чудо» восхитило всех троих – эта белая голубка в финале – голубь мира – и звуки «Интернационала», Витторио де Сика – наверно, коммунист, и если где-то на окраине шел русский фильм, они бежали туда, полные надежд и предвкушений, хоть и знали наверняка, что покажут им какое-нибудь старье – бесконечный балет.
– Холодок такой, да? – говорит Амбросио. – Под ложечкой засосет?
– Да, как в детстве, ночью, – говорит Сантьяго. – Я просыпался в темноте, и мне казалось: я умираю. Я не мог пошевелиться, зажечь свет, крикнуть и лежал скорчившись, дрожа, весь в поту.
– Есть один парень с экономического, – сказал Вашингтон, – которого следовало бы принять. Беда в том, что нас и так уже слишком много.
– Да откуда же такая напасть, ниньо? – говорит Амбросио. Что-то крохотное, скользкое, студенистое появлялось и оставалось, осторожно шевелилось где-то в желудке, покрывало потом ладони, заставляло сердце колотиться и исчезало, оставив озноб.
– Да, это было бы неосторожно, – сказал Эктор. – Надо нашу ораву разделить надвое.
– Да, мы разделились, я громче всех кричал, что это необходимо, – говорит Сантьяго. – Мне и в голову подобное не могло прийти. Еще много дней спустя я просыпался среди ночи и повторял, как дурак: этого не может быть, этого не может быть.