Хо́рхе Ма́рио Пе́дро Варгас Льоса – Разговор в «Соборе» (страница 23)
Он вытащил руки из карманов, поднес ко рту, подышал на них, попытался улыбнуться. Он видел, как Аида разомкнула сложенные на груди руки, остановилась в нерешительности, помедлила, пошла к ближайшей скамейке, увидел, как она садится.
– И до сих пор не поняла? – сказал Сантьяго. – А зачем, по-твоему, он предложил разделить кружок по алфавиту?
– Потому что мы подавали другим дурной пример, мы были как фракция, и остальные могли тоже начать откалываться, и я поверила. – Голос у нее был неуверенный, думает он. – Он говорил, что это ничего не значит и что все останется по-прежнему, хоть мы и будем в разных кружках. Я ему поверила.
– Он хотел быть с тобою, – сказал Сантьяго, – как и любой на его месте.
– Но тебе же стало неприятно, ты начал нас избегать. – Голос был взволнованный и печальный, думает он. – Мы больше не виделись, и так, как раньше, никогда уже не было.
– Вовсе мне не стало неприятно, с чего ты это взяла, все как раньше, – сказал Сантьяго. – Просто я понял, что Хакобо хочет быть с тобой без меня. Третий – лишний. Все по-прежнему, мы же остаемся друзьями. – Это кто-то другой, думает он, говорил тогда за тебя. Ну, Савалита, теперь потверже и более естественно, Савалита: он не мог бы это сказать. Он все понимал, он все объяснял, он давал советы, словно стоял на недосягаемой вершине, и думал: это не я говорю. Он, маленький и убогий, притаился, скорчившись, в этом уверенном голосе, он спасался, убегал, удирал куда глаза глядят. Нет, это была не гордость, не отчаяние, не смирение, думает он, и даже не ревность. Это робость, думает он. Аида слушала его не перебивая, не двигаясь, глядя ему в лицо, и он не мог да и не хотел понять, что выражает этот взгляд, и потом они вдруг поднялись, и пошли, и прошли полквартала, а отточенные клинки упорно и немо продолжали делать свое кровавое дело.
– Не знаю, как быть, я в растерянности, – сказала наконец Аида. – Я затем тебя и позвала, думала, а вдруг ты мне поможешь.
– А я стал обсуждать с ней политику, – говорит Сантьяго. – Понимаешь?
– Разумеется, – сказал дон Фермин. – Бежать из дому, уехать из Лимы, исчезнуть. Я не о себе думаю, бедолага, а о тебе.
– В каком смысле? – Теперь, думает он, голос ее звучал удивленно и испуганно.
– В том смысле, что любовь превращает человека в крайнего индивидуалиста, – сказал Сантьяго. – Любовь становится самым главным делом, заслоняет все остальное – и революцию тоже.
– Но ведь раньше ты говорил: одно другому не мешает, – еле выговорила, думает он, почти по слогам произнесла она. – А теперь, выходит, мешает? А ты сам уверен, что никогда никого не полюбишь?
– Ни в чем я не был уверен, ни о чем я не думал, – говорит Сантьяго. – Бежать, спастись, исчезнуть.
– Да куда же мне бежать, дон? – сказал Амбросио. – Вы же мне не верите, вы меня гоните.
– Думаю, нисколько ты не растеряна и тоже любишь его, – сказал Сантьяго. – Может, у вас с Хакобо будет исключение из правил. И потом, он очень хороший парень.
– Что он хороший парень, я знаю, – сказала Аида. – Я не знаю, люблю ли я его.
– Зато я знаю, – сказал Сантьяго, – любишь. И не только я, все наши знают. Не отвергай его, Аида.
Ты настаивал, Савалита, ты говорил, что Хакобо – редкостный человек, ты был упорен, ты твердил, что Аида любит его, что все у них сложится замечательно, ты замолкал и начинал сначала, а она слушала тебя, скрестив руки на груди, молча стоя в дверях своего дома, – пыталась постичь меру твоей глупости? – склонив голову – или меру твоей трусости? – не шевелясь. Что она, и вправду хотела получить от тебя добрый совет, думает он, ведь знала, – ты ее любишь, и хотела знать, хватит ли у тебя отваги сказать ей об этом? А что бы она сказала, думает он, если б я, а я, если б она. Ах, Савалита, думает он.
Или это произошло потом, через день, через неделю или через месяц, когда после того, как он увидел, что Аида и Хакобо идут по Кольмене взявшись за руки, выяснилось, что Вашингтон – связной? В кружке никак не отреагировали насчет Аиды и Хакобо, только Вашингтон пошутил мимоходом, что в первом кружке двое товарищей свили свое любовное гнездышко, и все, главное, втихомолку, да Птичка бегло заметила: они просто созданы друг для друга. Было не до того: приближались университетские выборы, они собирались теперь ежедневно, горячо обсуждая, кого послать в федеративные центры, собирая подписи в поддержку кандидатов, разбрасывая листовки, размалевывая стены, а однажды Вашингтон собрал в Римаке оба кружка и, улыбаясь, вошел к Птичке: я принес настоящую бомбу. Комитет Перуанской коммунистической партии, думает он. Все кинулись к нему, табачный дым заволок отпечатанные на гектографе листки, которые передавали из рук в руки, ел глаза, жадно впивавшиеся в строчки, – комитет – снова и снова перечитывавшие – Перуанской коммунистической партии – и рассматривавшие мужественного индейца в пончо и сандалиях, воинственно вскинувшего к плечу сжатый кулак, и серп и молот под заголовком. Они читали вслух, комментировали на все лады, спорили, терзали вопросами Вашингтона, которого проводили до самого дома. Он позабыл в тот день свою обиду, свое неверие, неудачу, робость, ревность. Компартия оказалась не выдумкой, компартию не уничтожила диктатура: она вправду существовала, наперекор Одрии, и в ней были мужчины и женщины, вопреки Кайо Бермудесу, и они тайно собирались и организовывали ячейки, несмотря на стукачей и высылки, и печатали воззвания, на тюрьмы и пытки, и готовили революцию. Вашингтон знал, кто эти люди, где они, как действуют: я вступлю в партию, думал он, думает он, в ту ночь, непременно вступлю, думал он, гася ночник и чувствуя обжигающее прикосновение чего-то благородного, опасного, томящего тревогой и вселявшего силы. Тогда это случилось?
VII
– Его взяли за то, что он кого-то ограбил или убил, а скорей всего, он отдувался за чужую вину, – сказал Амбросио. – Хоть бы подох за решеткой, говорила моя мамаша. Однако он вовсе даже не подох, его выпустили, тут-то я с ним и познакомился. А видел я его в первый и последний раз, дон.
– Сняли показания? – сказал Кайо Бермудес. – Все – апристы? Сколько человек уже привлекалось?
– Зуб даю, сюда летит, – сказал Трифульсио. – Спускается.
Стоял полдень, солнце готово было рухнуть прямо на головы; подрагивал от зноя воздух, и, перелетев через неподвижные дюны, распластав крылья, вытянув клюв, суживающимися, кругами шел вниз кровавоглазый черноперый ястреб.
– Пятнадцать, – сказал префект. – Девять апристов, три коммуниста, еще трое – под вопросом. Остальные – в первый раз. Нет, дон Кайо, допросить еще не успели.
Ящерица? Затоптавшиеся в смятении лапки, крошечный песчаный смерч, струйка пыли, вспыхнувшая на солнце, и ястреб ожившей геральдической фигурой прянул вниз, как стрела из лука. Он плавно пролетел над самой землей, подхватил в клюв ящерицу, мгновенно казнил ее, заглотал и, кругами набирая высоту, взмыл в чистое, знойное летнее небо, откуда били ему прямо в глаза желтые дротики солнечных лучей.
– Немедленно допросить, – сказал Кайо Бермудес. – Пострадавшие?
– Ей-богу, ниньо, мы с вами – все равно как двое незнакомых, которые ждут подвоха друг от друга, – говорит Амбросио. – Давным-давно было дело, в Чинче, один-единственный раз, и с тех пор я ничего про него не знаю.
– Двоих студентов пришлось положить в полицейский госпиталь, – сказал префект. – У наших только легкие ушибы, ничего серьезного.
Переваривая добычу, он продолжал неуклонно подниматься ввысь, ослепленный нестерпимым блеском, и, растворившись в нем, раскинул крылья, заложил крутой плавный вираж, стал точкой, пятнышком, повис над неподвижными желто-белыми волнистыми песками, над стенами и решетками, над четко очерченным пространством камня и железа, над полуголыми существами, которые копошились внизу – ползли куда-то или лежали в тени дрожащего в зное цинка, – повис над джипом, над пальмами, над полоской воды и над широкой лентой воды, над домиками, машинами, над обсаженными деревьями площадями.
– Одну роту оставили в Сан-Маркосе. Ворота, которые высадил танк, приводим в порядок, – сказал префект. – На медицинский тоже ввели взвод. Но никаких эксцессов не было, все тихо, дон Кайо.
– Дайте-ка мне их дела, я покажу министру, – сказал Кайо Бермудес.
Он взмахнул послушно-могучими, иссиня-черными крыльями, с величавой медлительностью развернулся и, перелетев деревья, реку, неподвижные пески, стал кружить над ослепительным цинком, зорко вглядываясь в него, снизился еще немного, не обращая внимания на зловеще-выжидательную тишину, сменившую алчный гомон и установившуюся в этом вычлененном железом и камнем треугольнике – его привлекал только навес, полыхавший на солнце, – и спустился пониже, словно завороженный вакханалией света, буйством блеска.
– Ты отдал приказ штурмовать Сан-Маркос? – сказал полковник Эспина. – Ты? Самочинно?
– Седоватый такой, кожа очень темная, роста большого, походка как у обезьяны, – сказал Амбросио. – Он все выспрашивал, как в Чинче насчет баб. Мне не больно-то приятно его вспоминать, дон.
– О Сан-Маркосе – потом. Расскажи, как съездил, – сказал Бермудес. – Что там на севере?
Он осторожно вытянул серые лапы, словно пробуя – не слишком ли горяч? мягок ли? удобен ли цинк? – и сложил крылья, и сел, и глянул, и догадался – но было уже поздно: камни пронизали броню перьев, перешибли кости, сломали клюв и, отскочив с металлическим звоном от цинка, упали вниз, во двор.