реклама
Бургер менюБургер меню

Хо́рхе Ма́рио Пе́дро Варгас Льоса – Разговор в «Соборе» (страница 19)

18

– Ну что вы спорите, – сказала Аида, – просто, наверно, Островского плохо перевели, а Кафку – хорошо.

Как вытянулось бы лицо у того пузатенького голубоглазого гномика с седой взлохмаченной гривой, который читал им курс источниковедения. Такой чудный старик, что я даже хотела плюнуть на психологию и заняться историей, говорила Аида, а Хакобо соглашался: да, жалко только, что он испанист, а не индианист. Аудитории, сначала заполненные до отказа, постепенно пустели, к сентябрю на лекции ходило не больше половины студентов, и легко было отыскать свободное место. Не в том было дело, что они разочаровались, и не в том, что профессора не хотели или не способны были учить, думает он, – студенты не хотели учиться. Это все потому, говорила Аида, что они бедны и должны работать, это потому, говорил Хакобо, что они уже заражены буржуазностью и, кроме диплома, им ничего не нужно, а чтобы получить диплом, не надо ни стараться, ни даже отсиживать положенные часы – только жди. Ну, ты доволен, сынок, правда, что там собрались самые светлые головы, что ты такой неразговорчивый, сынок? Очень доволен, папа, правда, папа, вовсе нет, папа. Тебя не видно и не слышно, Савалита, сидишь в своей комнате, посмотри, на кого ты стал похож – кожа да кости, почему ты нас избегаешь, говорила сеньора Соила. Смотри, говорил Чиспас, будешь столько читать – окончательно сбрендишь. Почему, академик, говорила Тете, ты никогда теперь не видишься с Попейе? Потому что мне было достаточно Хакобо и Аиды, дружба с ними все возмещала, все заменяла и делала все прочее излишним. Неужели вот тогда я и погорел? – думает он.

Они слушали одни и те же лекции, сидели на одной скамье, вместе ходили в университетскую библиотеку или в Национальную и разлучались только на ночь, да и то с трудом. Читали одни и те же книги, смотрели одни и те же фильмы, возмущались одними и теми же газетами. В перерыве между занятиями и после них они часами разговаривали в «Палермо», часами спорили в кондитерской «Сироты», часами обсуждали политические новости в кафе-бильярдной на задах Дворца Правосудия. Иногда их заносило в кино, иногда они шарили по лавкам букинистов, иногда, как некое приключение, затевали долгую прогулку по городу. Они не видели в Аиде женщину, это была братская дружба, и казалась она нерушимой во веки веков.

– Мы одним интересовались, одно ненавидели – и все-таки ни разу ни в чем не пришли к согласию, – говорит Сантьяго. – И это тоже было замечательно.

– Чего ж вы горевали? – говорит Амбросио. – Из-за девушки?

– Мы с ней никогда не встречались с глазу на глаз, – говорит Сантьяго. – Да я не горевал: так просто, иногда какой-то червячок меня точил.

– Вы хотели с ней любовь закрутить, – говорит Амбросио, – а тот все время с вами ошивался. Я знаю, что это такое, когда ты рядом с женщиной, которая тебе нравится, а сделать ничего не можешь.

– Это у тебя с Амалией так было? – говорит Сантьяго.

– В кино видел, – говорит Амбросио.

Университет, говорил Хакобо, – это зеркало страны: двадцать лет назад все эти профессора были передовыми личностями, читали книги, а потом, из-за того, что надо подрабатывать на стороне, и из-за разлагающей атмосферы, опустились, обуржуазились, и вот ни с того ни с сего вдруг зашевелится этот червячок. Значит, и студенты виноваты, говорила Аида, если их это все устраивает, ну, раз все виноваты, может быть, единственное спасение – принять все как есть? – говорил Сантьяго, а Хакобо отвечал: единственное спасение – в реформе университетского образования. Он чувствовал крошечное жгучее тельце этого червячка, в разгар самых острых разговоров, самых жарких споров – он вмешивался, уводил в сторону, отвлекал, вселял в душу какую-то смутную тоску, печаль по чему-то. Параллельные кафедры, говорил Хакобо, самоуправление, народные университеты: принимать всех, кто желает и способен учиться, право изгонять бездарных профессоров, а поскольку народ не может прийти в университет, пусть университет пойдет к народу. Тосковал ли он по разговорам с нею наедине, по прогулкам вдвоем? Ну, если университет – зеркало страны, пока не поправится Перу, хиреть будет и Сан-Маркос, говорил Сантьяго, а Аида подхватывала: если мы хотим радикального обновления, думать надо не о реформе образования, а о революции. Но мы – студенты, возражал Хакобо, наше поле битвы – университет, проводя реформу, мы готовим революцию: надо идти поэтапно и не быть пессимистами.

– Да вы просто ревновали к нему, – говорит Амбросио. – А злее ревности нет на свете отравы.

– Хакобо наверняка чувствовал то же, что и я, – говорит Сантьяго. – Мы оба притворялись.

– Он тоже небось мечтал, чтобы вы провалились куда-нибудь и он остался с нею, – смеется Амбросио.

– Он был мой лучший друг, – говорит Сантьяго. – Я его ненавидел и одновременно любил и восхищался им.

– Нельзя быть таким скептиком, – сказал Хакобо, – это твое «все или ничего» – типично буржуазная черта.

– Я вовсе не скептик, – сказал Сантьяго, – просто мы все говорим, говорим, а дело – ни с места.

– Это верно, – сказала Аида, – мы все еще теоретизируем. Мы должны что-нибудь еще сделать, кроме разговоров.

– Одни мы ничего не сумеем, – сказал Хакобо. – Нам надо войти в контакт со всеми прогрессивно настроенными студентами.

– Мы всего два месяца назад поступили и еще никого не встретили, – сказал Сантьяго. – Боюсь, их вообще не существует в природе.

– Они осторожны: как же иначе? – сказал Хакобо. – Рано или поздно объявятся.

И правда: они стали появляться – таинственные, настороженные, смутные и зыбкие, как тени: сначала на филологическом, да? В перерыве между лекциями они присаживались на скамейку в факультетском дворике, собирали пожертвования, или прохаживались у фонтанчика на юридическом, пожертвования в пользу арестованных студентов, и перебрасывались несколькими словами со студентами с других курсов и факультетов – они сидят в предвариловке, спят на голом полу, надо им хоть тюфяки купить – и этими беглыми быстрыми диалогами, преодолевая недоверие, продираясь сквозь подозрения – а вам никто еще не говорил о нашей складчине? – они мягко выведывали образ мыслей своего собеседника – никакой политики! – осторожно зондировали почву – из чистой человечности! – и в этом были неопределенные признаки того, что они готовятся к чему-то, что грядет, – в конце концов, есть же понятие христианского милосердия – или сообщали о чем-то тайном, никому пока не ведомом, словно хотели иносказаниями дать понять, что заслуживают доверия – ну, хотя бы один соль! Их смутные и зыбкие фигуры маячили в факультетских патио, эти люди подходили к студентам, сначала заводили или поддерживали ничего не значащую беседу, потом надолго исчезали и неожиданно появлялись вновь – уклончиво приветливые, настороженно-улыбчивые – индейцы, чоло, негры, китайцы, и выражения лиц у них были одинаковые, и слова, которые можно было толковать как угодно или не толковать вовсе, они произносили одни и те же и с общим для всех провинциальным выговором, и носили они одинаковые, потертые и выцветшие костюмы, стоптанные башмаки, и под мышкой кто-то из них держал какую-то газету, журнал, книгу. Где они учились, на каком факультете числились, где жили? И вдруг, словно вспышка молнии на затянутом тучами небе, – этот парень с юридического был одним из тех, кто забаррикадировался в университете во время революции Одрии – неожиданная откровенность распарывала серую хмарь обыденных разговоров – его посадили, и в тюрьме он объявил голодовку – освещала и накаляла их – его только месяц назад выпустили – и открытия и откровения следовали одно за другим: а этот, когда еще действовали федеративные центры и Университетская федерация, был делегатом от экономистов – будоражили души тревогой – еще до того, как политика расчленила студенческое движение и загнала в тюремные камеры его вожаков – тревогой и каким-то жестоким любопытством.

– Ты специально приходишь поздно, чтобы не обедать с нами, а уж если удостаиваешь нас такой чести, рта не раскрываешь, – сказал сеньора Соила. – Тебе что, язык отрезали в твоем Сан-Маркосе?

– Он высказывался против Одрии и против коммунистов, – сказал Хакобо. – Он – априст, не верите?

– Интересничает, оттого и молчит как рыба, – сказал Чиспас. – Гении не тратят свое драгоценное время на беседы с невеждами. Верно, академик?

– Скорей троцкист, он ведь так превозносит Ленина, – сказала Аида. – А Ленин – троцкист, правда?

– И сколько же детишек у барышни Тете? – говорит Амбросио. – А у вас?

– У Тете – двое, у меня – ни одного, – говорит Сантьяго. – Не хочется становиться папашей, но все-таки, наверно, скоро решусь. Что еще в этой жизни остается?

– А заметили: он – как во сне, и глаза – бараньи, – сказала Тете. – Ну в точности как у дохлого барана! Ты что, влюбился в какую-нибудь университетскую красотку?

– Когда б я ни вернулся, у тебя в комнате свет, – сказал дон Фермин. – Очень отрадно, что ты много читаешь, сынок, но в твои годы надо быть пообщительней.

– Влюбился, влюбился, – сказал Сантьяго. – Она носит косички, ходит босиком и говорит только на кечуа. Тебе-то что?

– Негритянка говорила: Бог даст его, даст и на него, – говорит Амбросио. – Я бы завел целую кучу детишек. Негритянка – это мамаша моя, земля ей пухом.