реклама
Бургер менюБургер меню

Густав Майринк – Том 2. Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец (страница 70)

18

Смотрю на себя, заточенного в толщу стекла, и видение это напоминает мне одну из тех бутафорских панорам, которые обычно воспроизводят в музейных витринах какое-нибудь историческое событие — оно так же искусственно и мертво, и его чары уже не властны надо мной.

По мере того как образы прошлого возникают в моем магическом кристалле и потухают вновь, я — покойный наблюдатель — облекаю их в слова...

Все окна в городе нараспашку, карнизы в багрянце цветущей герани, каштаны, растущие вдоль берега реки, сплошь усыпаны живыми, белыми, пахучими свечками.

Под бледно-голубым, безоблачным небом недвижимо висит знойное, ленивое марево. Желтые лимонницы и пестрые мотыльки, издали неотличимые от клочков тончайшей папиросной бумаги, весело порхают над изумрудной зеленью газонов.

В светлые лунные ночи на крышах, словно облитых серебром, справляют свои свадьбы коты и в таинственном сумраке то и дело вспыхивают коварные, фосфоресцирующие глаза; истошные вопли и отчаянное мяуканье не смолкают до самого утра.

Я опять на лестничной площадке, сижу на перилах и ловлю голоса, доносящиеся с четвертого этажа соседнего, напротив стоящего дома; шторы открытого настежь окна задернуты, но я и так знаю, кому принадлежит этот густой, патетический, ненавистный мне бас, а кому робкий, трогательно неуверенный голосок, через каждые несколько слов переходящий в шепот... Но что за странный разговор они ведут!

   — Быть или не быть — таков вопрос... В твоих молитвах, нимфа, все, чем я грешен, помяни[24].

   — Мой принц, как поживали вы все эти дни? — Смущенный шепот едва слышен.

   — Ступай в монастырь, Офелия!

Я напряженно вслушиваюсь, что же будет дальше, однако благозвучный, хорошо поставленный бас вдруг почему-то срывается в глухое, нечленораздельное тарахтенье — в говорящем

как будто сработал часовой механизм, ржавые, давным-давно отслужившие свой век пружинки которого уже ничего, кроме этого мерзкого сиплого хрипа, породить не могут, — и до меня долетают лишь отдельные, бессмысленные фразы:

— К чему тебе плодить грешников? Сам я скорее честен... Если ты выйдешь замуж, то вот какое проклятие я тебе дам в приданое: будь ты целомудренна, как лед, чиста, как снег... или выходи замуж за дурака... и поскорее. Прощай.

А прерывающийся от волнения девичий голос восклицает в ответ:

— О, что за гордый ум сражен! Силы небесные, исцелите его. Оба умолкают, слышны жидкие аплодисменты и дальше — тишина.

Из окна все явственней тянет тяжелым, жирным запахом жаркого; примерно через полчаса из-за штор вылетает тлеющий, изжеванный окурок сигары — рассыпая искры, он ударяется о стену нашего дома и падает вниз на мостовую прохода.

Так я и просиживаю изо дня в день до самого вечера, не сводя глаз с соседнего окна.

И всякий раз, когда шторы колышутся, сердце мое замирает в радостном испуге: кто подойдет к окну?.. Офелия?.. С недавних пор мне все больше хочется привлечь ее внимание. Вот только как? А что, если выйти из укрытия и подать ей какой-нибудь знак?..

Сегодня я принес с собой алую розу. Но осмелюсь ли? Да и сказать что-то, наверное, нужно?! Но что, что?..

Однако до галантных фраз дело не доходит.

Цветок в моей лихорадочно горячей руке, того и гляди, начнет увядать, а в окне напротив по-прежнему никаких признаков жизни. Разве что запах жаркого сменился ароматом свежемолотых кофейных зерен...

И вот наконец чьи-то руки — мне кажется женские — раздвигают шторы... Мгновение все плывет у меня перед глазами, потом стискиваю зубы и — была не была! — бросаю розу в открытое окно...

Слабый возглас настигнутой врасплох женщины возвращает меня к действительности... Смотрю и глазам своим не верю: в оконной раме госпожа Аглая Мутшелькнаус!..

Застываю как громом пораженный, и, хоть мой столбняк продолжается доли секунды, этого достаточно — она меня разглядела.

Мертвенная бледность разливается по моему лицу: теперь все кончено!

Однако судьбе было угодно распорядиться иначе. Томно вздохнув, госпожа Мутшелькнаус возложила розу на свою внушительную, как кладбищенский постамент, грудь и смущенно потупила глазки; в следующий миг, когда они вновь одухотворенно распахнулись, их ждал неприятный сюрприз: вместо сказочного принца, который, судя по всему, должен был им предстать, возникла моя испуганная физиономия... Уголки маленького рта обиженно дрогнули, тем не менее оскорбленная в лучших чувствах дама нашла в себе силы вежливо кивнуть мне и даже благосклонно сверкнула своими безукоризненно белыми резцами.

От этой улыбки мне стало не по себе, словно сама смерть кокетливо ощерила свой жуткий оскал... И тут только до меня дошло: да ведь госпожа Мутшелькнаус всерьез считает эту розу своей, ей и в голову не приходит, что цветок предназначался ее дочери! Я не знал, смеяться мне или плакать, но уже через час, успокоившись и как следует поразмыслив, вполне оценил те многообещающие перспективы, которые открывало передо мной это счастливое недоразумение. Отныне я со спокойной душой могу хоть каждое утро класть на подоконник букеты — госпожа Аглая, будучи свято уверена в том, что цветы принадлежат ей, не поведет и бровью.

Вот если бы она еще убедила себя, что этим знаком внимания обязана моему приемному отцу, барону фон Иохеру!..

Да, что и говорить, жизнь — наставник хороший и быстро учит уму-разуму.

И вдруг я ощутил во рту какой-то отвратительный, ни на что не похожий привкус... «Выходит, уже одна только мысль, мерзкая и коварная, пресмыкающаяся в темных уголках человеческой души, способна отравить нашу кровь», — мелькнуло в моем мозгу, и в тот же миг привкус исчез, как будто его и не было, а думы мои вернулись в свое привычное русло. Прикинув, что сейчас в самый раз двинуть на кладбище за новыми розами — еще немного, и там появятся родственники умерших, которые будут допоздна ухаживать за могилами, на ночь же ворота закроют, — я, не тратя понапрасну времени, вскочил и через две ступеньки побежал вниз.

На Бекерцайле я встретил актера Париса, который, внушительно поскрипывая башмаками, выходил из нашего прохода.

Весь его вид говорил о том, что ему преотлично известно не только кто я такой, но и куда, и зачем направляюсь.

Это пожилой, тучный, гладковыбритый господин с отвислыми

щеками и сизым, дряблым носом любителя шнапса, уныло подрагивающим в ритм шагов.

На нем мягкий артистический берет, в галстуке торчит массивная булавка с серебряным лавровым венком, на дебелом животе — часовая цепочка, сплетенная из светлых женских волос. Сюртук и жилет из коричневого бархата, бледно-зеленые, цвета бутылочного стекла панталоны, пожалуй, слишком узки и слишком длинны для жирных, коротких актерских ножек — на мясистых ляжках они, кажется, вот-вот лопнут, от колен же сбегают гармошкой бесчисленных складок.

Неужели он в самом деле знает, что я иду на кладбище? И что я там буду воровать розы? И что розы эти предназначены для Офелии? Господи, что за вздор лезет мне сегодня в голову? И я, дерзко глядя прямо в заплывшие глазки, демонстративно не здороваясь, шествую навстречу; несмотря на мой вызывающий вид, сердце так и обмирает, когда он останавливается и, полуприкрыв тяжелые набрякшие веки, буравит меня настороженным взглядом, задумчиво пыхтя вонючей сигарой... Потом, словно придя к какому-то неожиданному выводу, довольно жмурится.

Как можно быстрее я прохожу мимо и слышу за своей спиной, как он неестественно громко сопит, многозначительно откашливается, прочищая горло: «Хем-м, мхм, хем-м». Кажется, сейчас начнет декламировать своим холеным, отвратительно выразительным басом одну из вытверженных на всю жизнь ролей.

Необъяснимый ужас охватывает меня, я невольно прибавляю шагу, перехожу на рысь и — ничего не могу с собой поделать! — припускаю во весь дух, хотя какой-то внутренний голос и предостерегает: «Не надо, остановись! Ведь ты же сам себя выдаешь!»

Еще до рассвета я погасил фонари и занял свой пост на перилах, хотя знал, что пройдут часы, прежде чем Офелия проснется и откроет окно. Возвращаться в постель побоялся: еще, чего доброго, просплю...

Я положил на ее подоконник три белые розы и так при этом волновался, что чуть не сорвался вниз.

В своем воображении я уже вижу себя, лежащим на грязном булыжнике мостовой, в крови, с изломанными членами... Потом меня подхватывают заботливые руки соседей и бережно несут в комнату... Офелия, узнав о несчастье, конечно же догадывается, как оно произошло, и, проливая безутешные

слезы, приходит к моему ложу.. И я уношу с собой в могилу ее первый и последний поцелуй, такой нежный и благодарный...

Усилием воли стряхиваю наваждение, мне уже стыдно за мои по-детски глупые, сентиментальные грезы, но... но почему одна только мысль о муках, которые мне почему-то очень хочется претерпеть ради Офелии, заставляет мое сердце сладостно сжиматься?

Ладно, как бы то ни было, а чувство реальности терять не стоит: Офелии девятнадцать, уже почти невеста, а я еще семнадцатилетний подросток; и то, что я немного выше ее, ровным счетом ничего на значит. И поцеловала бы она меня так, как целуют зашибшее ножку несмышленое дитя. Если уж хочешь казаться взрослым, то следует крепко намотать себе на ус, что настоящему мужчине не пристало беспомощно валяться в постели, позволяя за собой ухаживать. Это все детство и бабьи нежности!