Гонсало Бальестер – Дон Хуан (страница 29)
– Но, продолжи вы и дальше свою невероятную исповедь, вы покорили бы меня окончательно, разве не так? Вспомните, что случилось мгновение назад: ведь я, пожалуй, вот-вот пала бы к вам в объятия.
– Так что из того?
– Разве любовь ваша стремится не к этому?
– Не в такой форме.
– А в какой же?
– Чтобы утром вам никогда не пришло в голову спросить: а тот ли самый человек проснулся рядом с вами, что заснул вечером на вашем плече.
– Но разочарование-то испытаю я, а не вы.
– Вот в этом все и дело: я не хочу вас разочаровывать.
– А чего же вы хотите?
– Чтобы и в самое первое утро, и в каждое следующее, и в каждый следующий день вы убеждались: я лучше Дон Хуана, но главное – я совсем не похож на него.
– Если я правильно поняла, вы толкуете о долгой любви, соединении наших судеб навсегда…
– Разумеется, я имею в виду семейный союз.
– Но тогда о какой любви может идти речь!
– Много вы в этом понимаете!
Я отпрянул от нее. Она хотела было снова приблизиться ко мне, но я остановил ее жестом:
– Нет. Лучше не делайте этого. Я ухожу и больше сюда не вернусь. По крайней мере, пока не смогу завоевать вас своим собственным оружием.
– Да поймите, тогда вы, скорей всего, ничего не добьетесь! Вот мне подумалось: такой, как сейчас, вы смогли бы дать мне то же самое, что сулил Дон Хуан, но стань вы другим…
– Я, мадемуазель, никогда не собирался заменять собой Дон Хуана.
Я вышел, оставив ее с новым вопросом на устах. По правде сказать, я не вышел, а выбежал и, спускаясь по лестнице, чувствовал, что остатки мужества покидают меня, что я трус и слабак, рохля и недотепа, каким был всегда. Что ж, пусть будет так! Я долго бродил по парижским улицам, не замечая, где я и куда направляюсь. Было уже совсем поздно, когда я ощутил усталость, голод, а заодно и способность управлять собой. За эти часы мне припомнилась вся моя жизнь, и я попытался подвести некоторые итоги: она представилась мне не такой уж никчемной, какой казалась прежде; я пришел к выводу, что мои скромные достоинства вполне могли посягнуть на соперничество с достоинствами Дон Хуана.
Я съел в каком-то ресторанчике дешевый ужин и на такси добрался до своего временного пристанища. Медленно одолевая лестницу, я вдруг снова ощутил, как существо мое преображается. Но теперь я становился вовсе не задиристым петушком, каким был несколько часов назад, нет, на меня опять волной накатили чужие воспоминания, они теснились в моей памяти, как, вероятно, теснятся образы в голове умирающего человека. Они переполняли меня и властно требовали, чтобы я рассказал о них. Я бы никогда не подумал, что возьмусь за это, и тем не менее повиновался: в тишине романтической гостиной, где плавали ароматы минувшего, я сел за стол, за которым, наверно, и писал великий поэт – тот, кого я преданно любил и кто тоже жил во власти воспоминаний. Не знаю, сколько времени выполнял я роль
Таким вот было вступление, оно занимало еще несколько строк, а потом я вел речь о семействе Тенорио из Севильи.
Глава четвертая
1. «Так много помню я, как живший сотни лет!..»[21] Строку я позаимствовал у моего друга Бодлера, с которым слишком поздно познакомился: он уже успел написать прекрасное стихотворение о моем сошествии во ад и размышлял над драмой, которую написать не успел, – о моей смерти. Для моего друга Бодлера я был человеком меланхоличным и скучающим, правда, симпатичным. Сам же Шарль настолько нравился мне и ум его был столь остр, что я не рискнул открыть ему свое истинное лицо, хоть он и принадлежал к числу тех немногих, кто мог бы меня понять. Я не открылся ему только потому, что хотел, чтобы он и впредь верил, будто я умер именно так, как он себе это вообразил, и мое сошествие во ад происходило так, как он это описал:
Да, именно так все и было бы. Если бы было. Вот только врата ада затворены для меня крепко и неумолимо – как и врата небесные. Однажды я намекнул Шарлю, что, возможно, Дон Хуан вовсе не умер. На что он ответил: Дон Хуан нес смерть в самой душе своей, он не был Вечным жидом и, ежели существовал на самом деле, непременно попал в преисподнюю. Но смею вас уверить, Дон Хуан, придуманный Бодлером, это был сам Бодлер; и смерть, которую он мне приписывал, была его собственной смертью. Он полагал – или боялся, – что погубил свою душу, а оттого и Дон Хуана причислял к проклятым на веки вечные. По правде же говоря, трудно отыскать двух более непохожих людей, чем Бодлер и я. Различия коренятся уже в нашем происхождении. Я – отпрыск самого знатного в Севилье рода. Мы, Тенорио, собственно, и отвоевывали Севилью, за что король пожаловал нам изрядные владения, приличные положению нашего семейства, ведь к той поре мы уже звались кабальерос и с незапамятных времен имели родовое гнездо в Галисии. Бодлер же был буржуа, и такими, как он, аристократы пренебрегали; но он сумел возвыситься – благодаря духу своему, а не крови, благодаря неудержимому стремлению к утонченности, благодаря мудрости и высокомерию. Так что он был в своем роде конкистадором, первопроходцем, я – наследником.
Есть еще одно отличие: Шарль в раннем детстве потерял отца и жил под ревностной материнской опекой. Моя мать, донья Менсиа Оссорио, умерла родами, произведя меня на свет, и детство я провел при отце, который любил меня, конечно, но на свой манер, так и не сумев простить смерть супруги. Пожалуй, именно поэтому Шарль всю жизнь гонялся за юбками, оставаясь рабом плоти. Я же, напротив, никогда не покорился ни одной женщине. Его любовный опыт настолько отличался от моего, что, беседуя о женщинах, мы с трудом понимали друг друга, словно каждый вел речь о чем-то своем. И все же Шарль хоть и по-своему, но постиг глубокую и мучительную тайну человеческого тела.
Однажды я спросил его: как он представлял себе исходную точку в судьбе Дон Хуана? Он ответил, что никогда об этом не задумывался и, скорей всего, начало там было самое заурядное. Но я хотел, чтобы он все же поразмыслил над этим, и два-три дня спустя он сказал: «Дон Хуан был влюблен в свою мать». Иными словами, он объяснил себя самого, собственное донжуанство. Я заметил: «Возможно, вы и правы, возможно, так оно и было» – и спорить не стал. Он приписывал герою несчастное и несвободное детство, что было не столько фантазией, сколько памятью о собственных ранних летах.
Меня по-настоящему опечалило, когда помрачился этот яснейший из умов, опечалила смерть этого замечательного человека, но я еще и позавидовал ей. На погребении кто-то рядом со мной обмолвился, что безумие и смерть явились ему карой Господней за гордыню. Но я-то знаю: это была не кара, а милость, ибо таких людей, как Шарль, Господь лишает рассудка, когда они подступают к черте, за коей начинается постижение самой сокровенной тайны бытия, лишает рассудка, дабы уберечь от ужаса при столкновении с Истиной. Годы спустя нечто подобное случилось с Фридрихом Ницше.
Удивительно, что Шарль без должного внимания отнесся к истокам моей истории. Он намеревался описать лишь драму моей гибели. Вообще-то поэтов всегда манил этот эпизод – мое фанфаронство, когда я пригласил к себе на ужин Командора. Но тут надобно прояснить одну деталь: фанфаронством это выглядело в глазах того, кто меня придумал, и тех, кто ему следовал. На самом деле бахвальством там и не пахло, а вот дерзости было предостаточно. И началось все не с приглашения, а с вопроса. Приглашение невольно сорвалось у меня с языка; я уже успел позвать на ужин друзей и счел неучтивым обойти вниманием Командора только потому, что он умер. Вежливость – моя вторая натура, порой я совершал дурные поступки, но никогда не выказывал себя невежей, хотя в этом нет ни грана эстетства. И уж тем более нельзя толковать ее как компенсацию недостаточного образования. Дальнейшие события покажут: моральные мои устои в один прекрасный день были подвергнуты жестокому испытанию, но даже разразившаяся следом катастрофа не поколебала моей привычки к вежливости.
Мой отец, как я уже упомянул, не мог простить мне, что своим рождением я отнял жизнь у матери. Он любил ее глубокой и спокойной любовью, какой умеют любить честные и благородные люди, и обрел в ней тайное и запретное счастье, единственную радость своей жизни. Потому сам вид мой причинял ему боль, и часто, сталкиваясь со мной в коридорах или на галерее нашего дома, он проходил мимо с притворно блуждающим взглядом, словно не замечая меня. Можно было ожидать, что с годами в душе моей станет расти и чувство вины, но этого не случилось, ибо семени вины никто туда не заронил. Я восхищался отцом. Не скажу, что любил его, но уважал безмерно, и прежде всего как одного из Тенорио – члена славного рода, к коему принадлежал и я, оттого восхищение мое отцом в некоторой мере оборачивалось и на меня самого, ведь мне предстояло сделаться его преемником.