Глеб Шульпяков – Батюшков не болен (страница 99)
CLXXVIII
Я не в Неаполе, а на острове Искья, в виду Неаполя; купаюсь в минеральных водах, которые сильнее Липецких; пью минеральные воды, дышу волканическим воздухом, питаюсь смоквами, пекусь на солнце, прогуливаюсь под виноградными аллеями (или омеками) при веянии африканского ветра и, что всего лучше, наслаждаюсь великолепнейшим зрелищем в мире: предо мною в отдалении Сорренто – колыбель того человека, которому я обязан лучшими наслаждениями в жизни; потом Везувий, который ночью извергает тихое пламя, подобное факелу; высоты Неаполя, увенчанные замками; потом Кумы, где странствовал Эней, или Вергилий; Байя, теперь печальная, некогда роскошная; Мизена, Поццуоли и в конце горизонта – гряды гор, отделяющих Кампанию от Абруццо и Апулии. Этим не граничится вид с моей террасы: если обращу взоры к стороне северной, то увижу Гаэту, вершины Террачины и весь берег, протягивающийся к Риму и исчезающий в синеве Тирренского моря. С гор сего острова предо мною, как на ладони, остров Прочида; к югу – Капри, где жил злой Тиверий…
Ночью небо покрывается удивительным сиянием; Млечный Путь здесь в ином виде, несравненно яснее. В стороне Рима из моря выходит страшная комета, о которой мы мало заботимся. Такие картины пристыдили бы твоё воображение. Природа – великий поэт, и я радуюсь, что нахожу в сердце моем чувство для сих великих зрелищ; к несчастию, никогда не найду сил выразить то, что чувствую: для этого нужен Ваш талант…
Посреди сих чудес, удивись перемене, которая во мне сделалась: я вовсе не могу писать стихов. Граф Хвостов сказывал мне однажды, что три года был в таком положении; но за то могу сказать с покойным князем Борисом, что пишу
…я пишу мои записки о древностях окрестностей Неаполя, которые прочитаем когда-нибудь вместе. Я ограничил себя, сколько мог, одними древностями и первыми впечатлениями предметов; всё, что критика, изыскание, оставляю, но не без чтения. Иногда для одной строки надобно пробежать книгу, часто скучную и пустую. Впрочем, это всё маранье; когда-нибудь послужит этот труд, ибо труд, я уверен в этом, никогда не потерян.
Здесь, на чужбине, надобно иметь некоторую силу душевную, чтобы не унывать в совершенном одиночестве. Друзей даёт случай, их даёт время. Таких, какие у меня на севере, не найду, не наживу здесь. Впрочем, это и лучше. Какое удовольствие, вставая по утру, сказать в сердце своём: я здесь всех люблю равно, то-есть, ни к кому не привязан и ни за кого не страдаю.
Александра Ивановича обнимаю от всей моей великой души: я знаю, что он любит во мне всё, даже и моё варварство, ибо он угадывает, что я не варвар. Вяземскому скажи, что я не забуду его, как счастье моей жизни: он будет вечно в моём сердце, вместе с тобою, мой жук. <…> Будь здоров, моё сокровище! Не забывай меня в земле льдов и снегов, и добрых людей; я помню тебя в земле землетрясений и в свидетельство беру М.Е. Храповицкого, которому завидую: он увидит отечество и тебя. Прости.
Часть VIII
Из дневника доктора Антона Дитриха. 1828
10 августа. Считая себя владельцем экипажа и привыкнув к тому, что ему отводилась, при остановках, лучшая комната, больной начал на себя смотреть как на главное лицо между своими сотоварищами, некоторым образом как на барина, и ему не нравилось, когда мы, помимо его, требовали себе чай. В этот день не случилось ничего достойного замечаний. В Сергиевке мы целый час прождали лошадей; в это время он гулял и, когда открывался живописный вид, он прилегал на земле и долго любовался им. Вчера он не поминал о нашем падении; сегодня же, одумавшись, просил устранить подобные случайности, так как у него до сих пор болят руки и ноги; хотя боль, по всей вероятности, не была значительной, иначе она проявилась бы каким-нибудь внешним образом. Мы ночевали в Зомове. Больной спал в экипаже; был спокоен.
11 августа. Ничего выдающегося. Мы ночевали на станции. Г-н надворный советник спал в экипаже, под охраной одного из нас.
12 августа. Заболел Маевский: он испортил себе желудок и к тому же простудился, результатом были рвота и понос; г-н надворный советник болезни этой во внимание не принял и продолжал требовать от него услуг. Рано утром, прежде чем запрячь лошадей, больной вздумал под дождём гулять; вынув из экипажа шубу, он простлал её на землю и улёгся на неё. Перед выездом он попросил стакан воды и взбрызнул им свою шубу. Сидя в экипаже, он заметил, что я соприкасаюсь с ним, сейчас же одел шубу, перекрестив сперва осквернённое место. Мы было со Шмидтом вышли из экипажа, но принуждены были вследствие отвратительной погоды снова войти. При наклонах экипажа, когда одна сторона колёс приподнималась, больной высказывал страх и обрушивался на меня, как на главного виновника всех этих ужасов. Я, чтобы не раздражать его, делал вид, что ничего не слышу. Решившись ехать не через Тулу, а через Калугу, мы, выехав 10 августа из Упорон, повернули назад, не более как на одну версту. Больному представилось, что его хотят снова везти в Зонненштайн, он пришёл в страшную ярость: с злобой смотря на меня, он начал кричать по-русски и приподнял локти, как бы желая ударить меня. Не понимая хорошо его намерений, я поднял угрожающим образом палец и промолвил: “Не смейте бить!” “Я не буду тебя бить, – ответил он, – так как не желаю осквернять своих рук; Сам Бог накажет тебя!” Крепко стиснув кулаки, он указал ими на землю и на небо, и при этом пробормотал несколько слов, которые я не мог понять. Вероятно, он призывал на мою голову все громы небесные. Сегодня он, хотя и высказывал то же самое, но в менее резкой форме. Впереди нас ожидали горы и размытая непрерывными нескольконедельными дождями дорога. Ямщики пользовались каждым сносным клочком и погоняли лошадей, больной, боязливо придерживаясь, постоянно кричал: “Тише, тише!” Не доезжая Белёва Шмидт был сброшен с заднего хода, снова, по всей вероятности, испортившегося. При самом въезде в город мы чуть не опрокинулись; у заднего хода оборвались верёвки и сломались железные скобы, и поддерживаемые ими два сундука упали. Хотя еще было не поздно, тем не менее пришлось остановиться в городе. Шмидт остался сторожить сундуки до приезда со станции ямщиков. Больной с бранью отправился в назначенное ему помещение; плачевное состояние экипажа нисколько не убедило его в необходимости исправления, хотя в экипаже сломалась чека и экипаж наклонился на правую сторону. В своей комнате он долго стоял коленопреклонённый перед образами и много молился; говорил с самим собою; при виде меня и Шмидта сильно хлопал дверью. Я занимал комнату, смежную с его.
13 августа. Утром сейчас же собрался в дорогу, хотя и видел, что экипаж в починке. При выезде бранил меня по-русски, причём я ничего не отвечал. Маевский передал мне его приказание остаться, не сопутствовать ему более. Обращение “Господин Доктор”, которое он слышал в устах обоих прислуживающих мне лиц, он часто повторял с насмешливым смехом. Заметив как-то, в экипаже, его насмешливую усмешку, я придал своему лицу подобное же выражение; это ему крайне не понравилось и он прекратил свой смех. Он решительно не мог переваривать вопрос о времени. “Что такое часы? – обыкновенно спрашивал он и при этом прибавлял: – Вечность!” Однажды, как бы насмехаясь, он с ужимками сделал вид, что вынимает из кармана часы. Вечером мы приехали в Подпорки. Он было вышел, но сейчас же опять влез и ночь проспал в экипаже. Мы же все трое заняли прекрасную комнату, какие нередко встречаются на городских почтовых станциях.
14 августа. В 4 1/2 часа утра больной постучался к нам в дверь и был впущен Маевским в комнату; прохаживаясь в ней вдоль и поперёк, он издевался над нами. “Ага, господа поселились в настоящем дворце!” – говорил он и ещё многое в том же роде. Ночь была дурная, дождь лил не переставая, а резкий ветер должен был ему дуть в лицо; плохо выспавшись, он досадовал, что мы провели ночь в удобной комнате. Пока запрягали лошадей, он, немного пройдя по улицам, улёгся на траву в ожидании нас. Влезая в экипаж, не только бранил меня, но и грозил кнутом; вообще больной держался день ото дня нестерпимее, и желание возможно скорее добраться до цели нашего путешествия делалось у всех нас троих всё живее и живее. Маевский начинал мало-помалу терять расположение больного, который уже несколько раз повторял ему, что прежде считал его Святым Пименом, но теперь он просто-напросто окаянный. В Перемышле мы снова исправляли задний ход у экипажа; в это время он лежал на траве, за ветром, который был в тот день довольно резок. Входя в экипаж, он бранил Шмидта, сидевшего на козлах. Грозил уже не первый раз, по приезде в Москву, отстегать всех нас кнутом. В Калуге я послал Маевского разменять деньги; впопыхах он забыл предупредить ямщиков, чтобы они повременили с запряжкой до его возвращения, даже вопреки приказаниям г-на надворного советника. Оставшись со Шмидтом у экипажа, я был поставлен в крайне затруднительное положение. Больной постоянно приказывал запрягать, а я секретным образом отменял приказы. Прошло с добрых полчаса, начали запрягать, и Маевский вернулся вовремя. Мы проехали ещё одну станцию, а именно Сикейково, куда прибыли засветло. Было бы неблагоразумно пускаться в дорогу: ночи были тёмные, а дороги отвратительные. Я прошёлся по берёзовой рощице и, выходя, встретился с больным. Хотя ему и отвели хорошую комнату, но он предпочёл заснуть в экипаже, куда был подан чай. Пригрозив кнутом близстоящим ямщикам, чтобы они не мешали ему, он наконец успокоился. Я с удовольствием провёл вечер; мне приятно было отдохнуть и после усталости, и после путевых передряг.