18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Глеб Шульпяков – Батюшков не болен (страница 31)

18

Почасовое расписание дневных дел поэта; мелкие, слишком обыденные, слишком человеческие подробности быта. Однако список имеет точный философский посыл. Моя праздность эпикурейская, как бы говорит Батюшков. Она – в том, чтобы знать каждый момент времени. Каждый мой миг прожит, осознан. Оценён. А ты, Гнедич, “во граде святаго Петра не имеешь времени помыслить о том, что ты ежедневно делаешь”. И к чему тогда деятельность, ради чего работа, если она не приближает тебя – к тебе?

“Не может тяжкий труд и хладно размышленье / Мгновенным гения полетам подражать”, – мог бы сказать Батюшков вслед за учителем своим Муравьёвым.

Время, продолжает он, проходит одинаково и для суетного петербуржца, и для деревенского сибарита. Но неотрефлексированное, автоматически прожитое время, даже если это время труда и заботы – проходит для человека даром. Оно-то и есть истинная праздность, утверждает Батюшков, и доказательство тому твоё молчание, Гнедич. Ибо если из-за работы ты забыл друга и дружество, ты забыл не меня – а себя, и значит работа твоя бессмысленна; она убивает тебя; она праздна.

А Батюшков, помнящий себя каждую минуту, – не празден.

“Озеров всегда провожал солнце за горизонт, а он лучше моего пишет стихи”. Если Озеров, хочет сказать он, смотрит на солнце, это не значит, что он празден. Работа ума и сердца происходит в поэте постоянно, куда и на что бы тот ни смотрел.

Гнедич не был большой поэт, и мысли Батюшкова могли казаться ему непонятными. Он делал карьеру столичного литератора, просил и добивался, чтобы его талант признали и оценили. А Батюшков не хотел и не умел этого делать.

Распорядок деревенской жизни Батюшков заключает ссылкой на “Робертсонову историю”. Книга, которая вызвала интерес поэта, была издана по-русски в 1784 году. Но перевод Александра Лужкова обрывался на двух первых томах, а история священника-доминиканца Бартоломе де лас Касаса, которого приводит в пример Батюшков, начинается после. Значит, Батюшков читал Робертсона в переводе на французский. Что именно привлекло поэта в экзотической истории? В деревне Батюшков читает “Альзиру” Вольтера, пьесу, в которой его просветительский гнев обрушивается на фанатизм испанских завоевателей Перу; священник лас Касас выступал против жестокого обращения испанских колонизаторов с аборигенами. Век Просвещения возвёл его в ранг великих гуманистов. Однако деятельность Касаса, хоть и неутомимая, дала мало практических результатов; иногда она и вообще приводила к противоположному эффекту, о чём и говорит история Робертсона. Значит, деятельность сама по себе, говорит Батюшков Гнедичу, ещё не гарантия истины.

То, как долго и тщательно занимается письмом Батюшков, – видно по сноскам и даже автокомментариям, додуманным и добавленным к тексту. Вернёмся к эпизоду с чемоданом Николая Ивановича, который в дороге якобы опустошил – и якобы лишь наполовину – загадочный разбойник. В одной фразе Батюшков помещает Дидро, Шиллера и Коцебу, и вот каким образом диковинная эта компания уживается в его “аппарате”. Сперва Константин Николаевич приводит цитату из теории драмы Дидро (“О драматических жанрах”). Историю о чемодане он разглядывает с точки зрения драматической убедительности. В то лето он, несомненно, читает трактат Дидро, ведь и сам занят сочинением в драматической форме (“Песнь песней”). Среди прочего Дидро в трактате утверждает мысль о правдоподобии (“De l’honnête, mon ami, de l’honnête!”). И тут Гнедич со своей небывальщиной “мудрецу” явно противоречит. Поверить в то, что настоящий вор (а не благородный “Шиллеров разбойник”) взял лишь половину – невозможно, так не бывает. Подобного рода “ситуации” встречаются лишь в пьесах Августа Коцебу, модного в то время автора – или “практического драматургиста”, как его называет Батюшков. Изготовителя сценической продукции для невзыскательной публики. В жертву увлекательности сюжета такой драматург с легкостью приносит правдоподобие и здравый смысл. И ты, Гнедич (как бы говорит Батюшков) – в этом эпизоде сочиняешь так же. (“По всем моим выкладкам и вычислениям ты лжёшь, или этот вор должен быть не Шиллеров разбойник, а сочинитель коцебятины, то-есть, практический драматургист”).

По тону письма хорошо видно, как Батюшков любит своего товарища. Ровно так, чтобы и прощать, и даже поощрять вымыслы Гнедича на счёт собственный, и не спускать лишнего на его, батюшковский. Всякую попытку нотации со стороны Гнедича он пресекает, иногда с резкостью. Однако, что бы ни писал Гнедич, каким бы нападкам (лень, безответственность, ложные иллюзии) ни подвергал адресата, этого Батюшкову – мало. Обида на невнимание, повторимся, будет слышна и в других письмах поэта, и к другим адресатам, и в другое время. Потому что разговор по душам лечит душу, и чем больше будет тёмное пятно болезни в душе Батюшкова, тем острее станет необходимость в таком разговоре; именно такого общения постоянно не хватает “маленькому Овидию” в его “маленьких Томах”; смешно и горько, что друзья и товарищи по цеху столпятся вокруг Батюшкова только тогда, когда рассудок его окончательно померкнет; когда он перестанет различать тех, кого призывал так страстно и долго.

В письмах Батюшкова есть примета стиля, по которой Константин Николаевич легко узнаваем. Подобные риторические повторы не редкость в литературном французском, в частности, у Вольтера – но Батюшков не только риторически “заклинает” своего адресата. Повторы словно отражают бесконечное возвращение к себе, в себя. Ведь всё, что он говорит в письме – он говорит в пустоте и одиночестве, которое воображение способно побороть лишь на мгновение. Батюшков словно пытается, и безуспешно, вырваться из круга однообразного деревенского времени – и круга собственных мыслей. “…я сделал эклогу, затем что мог совладать с этим словом, затем что слог лирический мне неприличен, затем что я прочитал…” Это Гнедичу. Почти то же самое в письме Жуковскому в июле 1810 года: “…ибо я этого не хочу, ибо я марал это от чистой души, ибо я не желаю, чтобы знали посторонние моих мыслей и ересей”. Таких примеров множество. Как только жизнь входит в колею, как только начинает повторять себя – Батюшков ищет способ разорвать круг, но в реальности языка только отражает невозможность этого разрыва.

То, с какой точностью и лёгкостью Батюшков подтверждает свои мысли примерами из литературы и философии, говорит о том, что в деревне он не сибаритствует, а, наоборот, живёт чрезвычайно насыщенной интеллектуальной жизнью. По письму это хорошо видно. Писатели прошлого/настоящего – такие же батюшковские собеседники в Хантанове, как Вяземский или Гнедич; они – его китайские тени воображения[28]. Когда ты одинок, нет разницы между живыми и мёртвыми, ибо в поэтическом воображении время стирается; все они – живы; все они рядом.

…Год спустя в одном из писем Гнедичу Батюшков снова процитирует отрывок из “Неистового Роланда” Ариосто. Ему особенно по душе глава о путешествии на Луну, где хранится разум тех, кто потерял его на земле. Батюшков, первый безумец и лунатик русской поэзии, давно хочет перевести её. Недавно он уже воспользовался сюжетом из этой главы: потопление в водах забвения из “Видения на берегах Леты” – это прямой перепев сюжета с лунной Летой у Ариосто[29]. Но Батюшков переведёт всего несколько строк. Тем самым он как бы закроет скобку, открытую итальянской цитатой в письме, о котором мы только что рассказали. Перед нами образец батюшковского “Роланда”, каким он мог быть на русском, возьмись поэт за перевод хотя бы одной главы. Однако этого не произошло, и не могло произойти, и виной тому не Гнедич. Во-первых, со временем Батюшков всё больше убеждается, что адекватный перевод поэмы невозможен; нет в русском языке таких созвучий, таких гармоний, что способны были бы передать подлинник. А во-вторых, осенью 1810 года Батюшков определяется как поэт, и этот поэт не будет работать в крупных и респектабельных формах. Героический, равно и сказочный эпос – поле не его сражения, сколько бы Гнедич не склонял товарища. Его стихия – лёгкий жанр лирического высказывания. Чувство, интуиция, а не расчёт. Озарение, а не повествование. Праздность, а не кабинетный труд. Именно об этом говорил Жуковский в той самой записной книжке (“Чувство умнее ума. Первое понимает вдруг то, до чего последний добирается медленно”).

Подобного рода догадка была для русской литературы того времени всё ещё новым делом, а потому драматичным, ведь крупные эпические формы считались “приличными” поэту, такова была инерция традиции. Да и поощрялись они лучше. А лирика – что? Легкомыслие, безделка. Альбомные плоды праздного ума и чувства. Но себя не обманешь и не исправишь. Выбор, пусть и бессознательно, сделан в пользу лирики, то есть одиночества внутри литературного сообщества, изгойства. Традиция – билет в партер, а место лирика на галёрке. В русской литературе Батюшков становится на этот путь одним из первых. Фрагмент из Ариосто выбор поэта лишь косвенно подтверждает. Из гигантского полотна Батюшков выкраивает крошечный лирический фрагмент; он буквально вытаскивает мысль как изюм из булки. Определяя Ариосто, Константин Николаевич не только “выкладывает” мозаику из цитат из Вольтера и Шатобриана, но говорит и от себя тоже. И тут мы слышим не только его повторы, но и определение, пусть и косвенное, поэзии: “…ты увидишь целую песнь из Ариоста, – рассказывает он Гнедичу в письме от 29 декабря 1811 года, – которого ещё никто не переводил стихами, который умеет соединять эпический тон с шутливым, забавное с важным, лёгкое с глубокомысленным, тени с светом, который умеет вас растрогать даже до слёз, сам с вами плачет и сетует и в одну минуту над вами и над собою смеётся. Возьмите душу Вергилия, воображение Тасса, ум Гомера, остроумие Вольтера, добродушие Лафонтена, гибкость Овидия: вот Ариост! И Батюшков, сидя в своём углу, с головной болью, с красными от чтения глазами, с длинной трубкой, Батюшков, окружённый скучными предметами, не имеющий ничего на свете, кроме твоей дружбы, Батюшков вздумал переводить Ариоста!