Глеб Шульпяков – Батюшков не болен (страница 32)
30
То-есть: ты лжёшь, как Француз, путешествующий по России. Как? По тебе проехала коляска, и ты жив (???), у тебя вырезали чемодан и оставили тебе половину (???), ты летел в Днепр вверх ногами и, вопреки силе тяготения, не разломал себе черепа (который, заметить надобно, преисполнен мозга) (???). Если это не чудеса, то я более чудес не знаю. 1-му не верю, 2-е несбыточно и вероятно только в одном случае1); 3-е выходит из порядка естественных вещей, а я ныне читаю д’Аламберта, который говоритъ именно, что чудеса делать трудно, безполезно и вредно.
Как бы то ни было, ты жив и здоров: вот чего мне было надобно, ибо в течение твоего трёхмесячного молчания я сокрушался, не имея от тебя ни строчки, что тебе, конечно, приноситъ великую честь, ибо забывать друга есть дарование в тебе новое и полезное для общежития, то-есть, urbanitas. Ты был у Капниста? Видел всё его семейство и от него в восхищении? Признаюсь, этаких чудаков мало, и твоё описание меня очень веселило. Не видал ли ты у Капниста-стихотворца одну девушку, по имени девицу Бравко? Каковы у неё глаза? Не правда ли, что она похожа на нимфу, на младшую грацию. «Да ты почему это знаешь?» Я во сне её видел, то-есть, и я чудеса умею делать.
Твоё сверхестественное свидание с Бороздиным, конечно, было приятно. Но что он там делает? Чудесник, право чудесник, и чудесник безпримерный. Не влюбился ли он в какую-нибудь новую Эгерию, Галатею или Миликтрису?
«Праздность и бездействие есть мать всего, и между тем и прочим болезней». Вот что ты мне пишешь, трудолюбивая пчела! Но здесь тьма ошибок против грамматики. Надобно было сказать: праздность и бездействие суть и проч. Ошибка вторая: бездействие – рода среднего, а род средний, по правилам всех возможных грамматик, ближе к мужескому, нежели к женскому, то и надобно было написать: бездействие есть отец, и проч., но как тут предыдущее слово праздность, второе бездействие, то я и не знаю, каким образом согласовать отца и мать вместе (праздность – мать, бездействие – отец): надобно всю фразу переделать. А поелику я докажу ниже, что и самый смысл грешит против истины, то и не нахожу за нужное приступить к сей операции. Смысл грешит против истины, первое – потому, что я пребываю не празден.
В сутках двадцать четыре часа.
Из оных 10 или 12 пребываю в постеле и занят сном и снами.
Ibid…
1 час курю табак.
1 – одеваюсь.
3 часа упражняюсь в искусстве убивать время, называемом il dolce far niente.
1 – обедаю.
1 – варит желудок.
¼ часа смотрю на закат солнечный. Это время, скажешь ты, потерянное. Неправда! Озеров всегда провожал солнце за горизонт, а он лучше моего пишет стихи, а он деятельнее и меня, и тебя.
¾ часа в сутках должно вычесть на некоторые естественные нужды, которые г-жа природа, как будто в наказание за излишнюю деятельность героям, врагам человечества, бездельникам, судьям и дурным писателям, для блага человечества присудила провождать в прогулке взад и назад по лестнице, в гардеробе и проч., и проч., и проч. O, humanité!
1 час употребляю на воспоминание друзей, из которого ½ помышляю об тебе.
1 час занимаюсь собаками, а они суть живая практическая дружба, а их у меня, по милости небес, три: две белых, одна чёрная. P. S. У одной болят уши, и очень бедняжка трясёт головой.
½ часа читаю Тасса.
½ – раскаяваюсь, что его переводил.
3 часа зеваю в ожидании ночи.
Заметъ, о мой друг, что все люди ожидают ночи, как блага, все вообще, а я – человек!
Итого 24 часа.
Из сего следует, что я не празден; что ты разсеянность почитаешь деятельностию, ибо ты во граде святого Петра не имеешь времени помыслить о том, что ты ежедневно делаешь; что для меня и для тебя, и для всех равно приходит и проходит время:
Eheu fugaces, Postume, Postume… что болезни мои не от лени, нет, а лень от болезней, ибо ревматизм лишает силы, не только размышлять, но даже и мыслить и проч.
Замечание. Лас Казас, друг человечества, наделал много глупостей и зла, потому что он был слишком деятелен. Смотри Робертсонову историю.
Ergo: ты написал вздор!
Шутки в сторону, ты прав, любезный друг: мне надобно ехать в Петербург, но обстоятельства вовсе препятствуют. Ты сам знаешь, легко ли ехать с малыми деньгами; что значит по нынешней дороговизне и тысяча, и две рублей, особливо мне, намереваясь прожить долго? А если ехать так, для удовольствия, на короткое время, то не лучше ли в Москву, где, благодаря Катерине Фёдоровне, я имею всё, даже экипаж. Впрочем, скажу тебе откровенно, что мне здесь очень скучно, что я желаю вступить в службу, что мне нужно переменить образ жизни, и что же? Я, подобно одному восточному мудрецу, ожидаю какой-то богини, от какой-то звезды, богини, летающей на розовом листке, то-есть, в ожидании будущих благ я вижу сны. Если я буду в Питере, то могу ли остановиться у тебя на долго, не причиня чрез то тебе разстройки? Отпиши мне откровенно, потому что дружество не любит чинов, и лучше вперёд сказать, нежели впоследствии иметь неудовольствие молчать. Ты меня спрашиваешь: что я делаю, и между прочим, боишься, чтобы я не написал Гиневры. Ложный страх! Я почти ничего не пишу, а если и пишу, то безделки, кроме
Вот вступление.
1) То-есть, если вор читал Дидеротово предисловие к драмам, въ котором сей великий мудрец говорит поминутно, обращаясь к сочинителям: «De l’honnête, mon ami, de l’honnête!» По всем моим выкладкам и вычисленеям ты лжёшь, или этот вор должен быть не Шиллеров разбойник, а сочинитель коцебятины, то-есть, практический драматургист.
К. Б.”.
Часть III
Из дневника доктора Антона Дитриха. Лето 1828
Утром был несколько возбуждён, утреннее солнце всегда влияет на него. Настроение его духа приняло религиозное направление: при каждом распятии, даже простом кресте, он порывался выйти из экипажа, чтобы преклониться в молитве. В экипаже с ним была просто беда: постоянно бросался на колени и когда мне не удавалось удержать его, крепко прижимался ко дну экипажа под кожаным фартуком. Крестным знамениям не было конца, причём он сильно надавливал рукой на лоб, на грудь и на плечи. На различные проказы он был удивительно изобретательным: в экипаже то встанет во весь рост, то полуприляжет, то положит на фартук ноги, то вдруг примется раздеваться.
Обыкновенно слабый, едва державшийся на ногах и часто требовавший поддержки, больной, при малейшей нервном возбуждении, мог противопоставить противнику порядочную силу. В Праге, где мы остановились на несколько часов, дожидаясь почтовых лошадей, больной лежал слабый и страдающий; медленно поднявшись и слегка покачиваясь, он вдруг схватил лежавшую на жестяном столе палку сюргуча и с такой силой бросил её на пол, что она распалась на мелкие куски. Можно было думать, что больной не проживёт и недели; на лице его лежал отпечаток тяжёлого страдания, каждое движение, вызывая в нём какую-нибудь боль, казалось, было ему в тягость. При остановках он сейчас направился к дивану, чтобы растянуться на нём.
Днём хорошо высыпаясь в экипаже, он почти каждую ночь шумит и крикливо молится; хотя иногда и удавалось уговорить прекратить его крикливую молитву, но обыкновенно она возобновлялась по нескольку раз за ночь. Он громко выкрикивал: “Ave Mаria! Hallеlujah! Христос воскресе!”, и голос его раздавался далеко по дому. Одна ночь, когда разыгралась страшная гроза, осталась мне надолго памятна. Я проснулся: гром, постоянный блеск молнии, дождевой ливень, рёв больного, ходившего взад и вперёд по комнате, всё это слилось для меня вместе, и мной невольно овладел страх. Хотя больной и был незлопамятен, я всё-таки не был гарантирован от ударов. Так раз, решительно без всякой причины, он ударил меня ладонью в лоб. Зачем Вы меня бьёте? спросил я кротким укоризненным тоном. Он ничего не ответил, даже не взглянул на меня. Я протянул ему руку, он поспешно перекрестился и подал мне свою. Какая-нибудь причина, созданная его воображением, вероятно была, но в минуту вопроса моего он уже успел позабыть её. О том, что мы надевали на него сумасшедшую рубашку, он совершенно позабыл.