18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Глеб Шульпяков – Батюшков не болен (страница 30)

18

Фантасмагория по-гоголевски яркая; однако уж очень сомнительная. Её “чудесность”, её несовместимость с самыми простыми законами физики – заставляет Батюшкова с иронией вспомнить знаменитого французского учёного и мыслителя д’Аламбера (“…я ныне читаю д’Аламберта, который говорит именно, что чудеса делать трудно, бесполезно и вредно”). Тем не менее Константин Николаевич рад фантазиям друга. Он не зря цитирует Ариосто. “Неистовый Роланд”, которым поэт увлечён в деревне, – восхитительная возрожденческая сказка, гимн свободе воображения. И Батюшков радуется, что его товарищ, такой деловой и расчётливый, такой петербуржский – наконец-то расфантазировался; дурачится; приоткрывает душу; проявляет, открывая душу, дружество. Такова логика Батюшкова. Строки из Ариосто, следующие за цитированными, – пусть он и не приводит их (но, конечно, знает) – подтверждают “дружество” как жизненную ценность:

Глупому народу понятно Только то, что можно видеть и трогать: И конечно, неискушенный, К моей песне он будет маловерен. Маловерен или многоверен – неважно, Что мне нужды до незнающих и глупых? Зато вам, кому ясен свет разумности, Эта повесть не покажется ложью. А ведь только о вас моя забота — Чтобы плод трудов моих был вам сладок.

Той осенью строки Ариосто Константин Николаевич воспринимает как апологию свободы творчества, которая неразрывно связана с дружеской близостью, ведь творчество это диалог одной души с чужой, но подобной. Похожие мысли поэт будет высказывать и в письмах Жуковскому и Вяземскому. Ариосто словно подкрепляет убеждение поэта. Неважно, о чём говорит человек, что выдумывает, как дурачится. Главное, он верит в то, что пишет, а значит говорит сердцем, и открывает сердце собеседнику – другу. Это и есть дружество, таково же и творчество, главный источник которого – мечта, воображение.

В ответ на небылицы Гнедича Батюшков высылает собственные “маранья”. К письму прилагается рукопись “Песни песней”, переложением которой он занимался в деревне. О том, что Батюшков погружён в работу, видно по письму к Вяземскому, отправленному из деревни ещё в июле. “…муза моя, – признаётся он, – изволит теперь странствовать по высотам Сиона, по берегам Иордана, на прохладных холмах Энгадда, то есть, как сказал тебе, я так занят моей «Песней песней», что во сне и наяву вижу жидов и вчера ещё в мыслях уестествил Иудейскую Деву”.

К осени эти “странствования” закончены и предоставлены на суд лучшему другу. Константин Николаевич с нетерпением ждёт реакции. Первая и дружеская, она либо даст начинанию жизнь, либо убьёт его. Увы, Гнедич начисто раскритикует товарища. Он снова и снова призывает Батюшкова заняться переводом крупной, серьёзной, возвышенной вещи: “Освобождённого Иерусалима” Торквато Тассо. “Променяет ли хоть один толковый человек, – напишет он, – все твои песни песней и оды на одну строфу Торквата?” И мнительный Батюшков уничтожает рукопись; “благодаря” Гнедичу ни строчки из этого переложения не останется.

Вернёмся, однако, к приключениям самого Николая Ивановича. Рассудив о них, Батюшков спрашивает друга о некой неустановленной девице Бравко, которую, и это ему известно, Гнедич должен был встретить у Василия Капниста (Гнедич заезжал по дороге в имение к поэту). Батюшков не только вопрошает о девице – но тут же и отвечает себе от лица Гнедича: “Да ты почему это знаешь?”

Момент примечательный, и вовсе не девицей. В процессе письма воображение Батюшкова так ярко представляет адресата, настолько выпукло и чётко видит его творческим взором, настолько устремлено к нему в мечте из абсолютного одиночества – что, кажется, поэт и видит любимого человека, и даже слышит (“Да ты почему знаешь?”). В одном из предыдущих писем Гнедичу Батюшков тянется к товарищу буквально. “…вообрази, что я подхожу к тебе, едва, едва прикасаясь полу концом пальцев… Одна рука делает убедительный жест, другая – держит пустую трубку, в которой более месяца не бывало турецкого табаку”. Для чего разыгран весь этот спектакль? Для малого: чтобы Гнедич поскорее прислал табаку, ведь в деревне хорошего не сыскать. Для большого: чтобы в ситуации абсолютной бессобытийности деревенской жизни стать и актёром, и режиссёром, и автором на пустой сцене.

Письма для Батюшкова – способ преодолеть инерцию деревенского времени, от которой коснеет душа и сохнет разум. Пусть Жуковский тоже в деревне, но его дом буквально напротив усадьбы любимого семейства. Пусть Михайловское будет медвежий угол – однако до Тригорского оттуда чуть меньше 10 километров. Остафьево и вообще в 30 верстах от Москвы. И только Батюшков – в глуши среди “незнающих и глупых”, “…в лесах, засыпан снегом, окружен попами и раскольниками…” (из письма Вяземскому).

Кроме сестёр и поговорить-то не с кем.

Другое дело – получать письма. Вместе с почтой в деревню к Батюшкову словно приходит сам человек. Осматривается, садится, молчит. Закуривает. Наконец письмо вскрыто, разговор начат. Он будет многодневным и трудным, лёгким и тяжёлым; с перерывами на сон и работу; с перепадами чувств от раздражения до нежности, высокомерия, любви. Но Гнедич рассказывает так мало! Почти в каждом ответном письме Батюшкова слышен этот упрёк: почему ты молчишь? почему вспоминаешь обо мне так редко? Не потому ли, что городская суета убивает дружество, которым живёт в деревне Батюшков? Ведь каждым письмом он дышит и неделю, и месяц. Сочиняет ответ, перемарывает, снова сочиняет. Уже распростившись с человеком, зовёт его обратно, усаживает. Приписывает на полях новые строки. Потому что в каждое из этих мгновений он не один. Это и есть его общение, его дружба. Вряд ли Гнедич, живший городской жизнью, как следует понимает товарища. “Ибо забывать друга, – горько иронизирует Батюшков, – есть дарование в тебе новое и полезное для общежития, то-есть, urbanitas”.

“В один из моих приездов в Ахтырку по делам судебным, – продолжает в том же письме Гнедич, – остановяся в квартире, заночевал. В пятом часу утра за стеною комнаты слышу я тоны декламации; вообрази моё удивление и радость. В Ахтырке найти человека декламирующего – стало быть, имеющего о чем-нибудь понятие! Вслушиваюсь в слова: Как боги ветр послав, пловцов возвеселяют – стихи моей Илиады! Я был в – ты сам вообразишь, в чём я был, пока не узнал по голосу Бороздина”.

Тёзка Батюшкова, статский советник и любитель древностей Константин Бороздин был шестью годами старше поэта и, как и Батюшков, находился под покровительством Оленина. С его помощью Алексей Николаевич решил реализовать одну давнюю идею. В то время в Кремле открылись Мастерская и Оружейная палаты, и нужно было чем-то пополнять новое музейное собрание. Оленин обратился к Александру, и тот одобрил государственное обеспечение археологической экспедиции. Так Бороздин, спешно приписанный к Оружейной палате, отправился в путь. По городам России он путешествовал вместе с Александром Ермолаевым – архитектором и художником, и тогда, и долго потом жившим в доме Оленина. Другим участником экспедиции стал Дмитрий Иванович Иванов, художник (его “Марфу Посадницу” можно и сегодня увидеть в Русском музее). В экспедиции он был топограф и выполнял рисунки и обмеры древних сооружений. В Киеве он скопирует мозаики Святой Софии, которые (копии) долгое время будут считаться самыми точными. Переместившись из Старой Ладоги в киевские земли, экспедиция проездом очутилась в Ахтырке, где по совершенной случайности куковал другой птенец гнезда Оленина: Гнедич.

Возможно, Батюшкову обидно, что Бороздин отправлен Олениным в интереснейшую экспедицию, а он, Батюшков, вынужден прозябать один со своими мыслями в глухом пошехонском углу. Но поэт есть поэт, даже в углу он философ, собиратель себя и времени. В письме к Гнедичу Батюшков утвердит эту свою “маленькую философию”[27]. Назовём её “философией праздности”. Но какой? Ведь есть праздность и праздность, и мы увидим, как чётко Константин Николаевич разделяет их. Следить за рисунком его мысли в этом письме – удовольствие совершенно особенное. Впрочем, как и во многих других письмах. Этот рисунок прерывист и замысловат – но внутренне выверен. Повторяя слова Шатобриана о Тассо, можно сказать, что здесь тоже многое сплетено, но ничего не спутано. Так логична мысль, которая формулирует саму себя в момент письма, когда задействован весь интеллектуальный “аппарат” автора.

Попробуем разобраться в этой логике и в этом “аппарате”.

Гнедич в своих письмах часто упрекает друга в лени. От неё, считает он, и физические болезни Батюшкова, и его душевное, творческое бессилие. Надобно трудиться, говорит батюшковский Штольц, и тогда всё само наладится. Но есть труд и труд; суетливым петербуржским дельцам и искателям славы – Батюшков противопоставит труд уединения и праздности. Рассеяние мысли – лучший способ уловить время; ощутить каждый момент жизни в его полноте и целостности, а стало быть, и познать себя в нём. Не важно, чем ты в данный момент занят, зеваешь, читаешь или обедаешь. Труд, которым заняты городские “дельцы”, отвлекает от себя, а значит бессмыслен.

Воистину праздны те, кто подобным трудом заняты.

Список “неважных дел”, который приводит в письме Батюшков – поражает ироничной дотошностью. Важно рассуждая о пищеварении, Константин Николаевич как бы насмешничает и над трудягой Гнедичем, и, косвенно, над “немцем” Жуковским (который, будучи ещё в деревне, в письмах друзьям уже расписывает время на дела и общение с ними в Москве). “Праздность и бездействие есть мать всего, и между тем и прочим болезней”. Вот что ты мне пишешь, трудолюбивая пчела! Но здесь тьма ошибок против грамматики. Надобно было сказать: праздность и бездействие суть и проч. Ошибка вторая: бездействие – рода средняго, а род средний, по правилам всех возможных грамматик, ближе к мужескому, нежели к женскому, то и надобно было написать: бездействие есть отец, и проч., но как тут предыдущее слово праздность, второе бездействие, то я и не знаю, каким образом согласовать отца и мать вместе (праздность – мать, бездействие – отец): надобно всю фразу переделать”. Если вся фраза противоречит истине, как бы говорит он, значит и мысль твоя на мой счёт – ложна. Я не бездельник.