Глеб Шульпяков – Батюшков не болен (страница 20)
В 1807 году, когда Батюшков отправится в первый военный поход, Шишков – ветеран множества кампаний – станет вторым лицом державинского литературного кружка, будущей “Беседы любителей русского слова”. В державинский дом на Фонтанке приглашаются не только маститые, но и молодые литераторы – для наставления “на путь истинный”. У Батюшкова, принадлежавшего к кружку Оленина, эти собрания, надо полагать, вызывают добродушную усмешку. Однако до финальной битвы с “Беседой”, когда появится “Арзамас”, – ещё годы.
В ореховой скорлупе
Батюшков вернётся из Финляндского похода летом 1809 года. Старый дом в Хантанове пока позволяет разместиться и ему, и незамужним сёстрам. Начнётся обычная жизнь мелкопоместного дворянина из Пошехонья. Наверное, после финской войны и зимы Батюшков внутренне готов к такой жизни. Еще в Финляндии он принимает решение обосноваться в провинции – по крайней мере на ближайшее время. Другой “базы” у него нет.
Финская кампания не принесёт Батюшкову прямых выгод. Для военной службы он, оказывается, не создан. Определяясь в полк годом раньше, он мечтал жить в Петербурге, однако осенью 1808-го лейб-гвардии егерский полк отправят на войну в Финляндию, а вместе с ним и Батюшкова. Несколько зимних месяцев он проведёт не в столичной суете литературных собраний – а на берегу заледеневшего Ботнического залива, вдоль которого вместе с армией продвигается к Швеции. “Скука стелется по снегам, – пишет он Оленину из Надендаля, – а без затей сказать, так грустно в сей дикой, бесплодной пустыне без книг, без общества и часто без вина, что мы середы с воскресеньем различить не умеем”.
В Финляндии Батюшков не рвётся в бой и не мнит себя спасителем Отечества. Во время перестрелки при Иденсальми он в резерве и, по собственному признанию, “геройскими руками / фляжку с водкой осаждал”. Батюшков готов восхищаться героизмом Ивана Петина, с которым судьба снова свела его, – но сам остаётся в стороне. Качества, необходимые боевому офицеру – здоровье и сила духа, – у него, кажется, отсутствуют. В Финляндии он это понимает. Когда кампания затягивается, он подаёт Багратиону прошение об отставке. Официальная причина: здоровье (“Так нездоров, – пишет он Гнедичу, – что к службе вовсе не гожусь, хотя и желал бы продолжать”). Но были, наверное, и другие причины. В Финляндии Батюшков видит то, что видит: война это не только карьера и слава героям, но множество “уединённых крестов”. Да, победа – как бы говорит он. Но как совместить торжество с безымянными, занесёнными снегом могилами, где свой конец нашли тысячи солдат и офицеров, над прахом которых никто и никогда не прольёт слёз, не прочтёт молитвы? Тем более, что под любым из этих крестов мог быть он, Батюшков? “Я желал бы уничтожиться, уменьшиться, сделаться атомом”, – в отчаянии признаётся он Гнедичу. “О боже, я бы мог замкнуться в ореховой скорлупе и считать себя царём бесконечного пространства…” – мог бы ответить ему принц датский.
Но Батюшков не Гамлет, он поэт. Значит, пищу для ума/воображения он отыщет в пустоте, скорлупе и отчаянии. Соображения о крайних широтах Батюшков неожиданно развернёт в коротеньком, но ярком “Отрывке из писем русского офицера о Финляндии” (1809). Его путевой, по сути, очерк жанрово перекликается с “Письмами русского офицера” Фёдора Глинки, вышедшими годом ранее. Перед нами первый опыт Батюшкова в прозе. Видно, что поэту созвучен глинковский пафос военных стратегий и побед. Однако в большей степени его очерк наследует просветительской традиции карамзинских “Писем русского путешественника”, а через них и европейской литературе путешествий с вечным противопоставлением “своего” и “чужого”. “Северные народы, – напишет Батюшков, – с избытком одарены воображением: сама природа, дикая и бесплодная, непостоянство стихий и образ жизни, деятельной и уединённой, дают ему пищу”. Отметим это непостоянство: быстрая смена картин северной природы (как и смена батальных сцен) сродни подвижности воображения. “Древние скандинавы, – подмечает поэт, – полагали, что Оден <…> чутким ухом своим слышит, как весною прозябают травы. Конечно, быстрое, почти невероятное их возрастание подало повод к сему вымыслу”.
После Финляндии Батюшков как бы по-новому видит то, что его окружает. В занесённой снегом долине Шексны он прозревает другую картину: “Но солнце, кажется, с ужасом взирает на опустошения зимы, – пишет он, – едва явится и уже погружено в багровый туман, предвестник сильной стужи. Месяц в течение всей ночи изливает сребряные лучи свои и образует круги на чистой лазури небесной, по которой изредка пролетают блестящие метеоры”.
Картина финской зимы по-батюшковски зрима, холод буквально пронизывает читателя. После такой зимы умеренный север Хантанова уж наверное покажется пригодным для жизни. Батюшков снова полюбит места, где жили его предки, тем более что в Петербурге, через который он едет на родину, его почти никто не встречает. “Итак, ожидайте меня к воскресенью, – пишет он сёстрам из столицы. – Целую вас, друзья мои, приготовьте комнату, а я накупил книг”.
Петербург в то лето, действительно, покажется поэту пустыней. Даже проездом он заметит, насколько всё переменилось – так, словно север опустошил не только сердце, но и всё, что было ему дорого. Не осталось в Петербурге Муравьёвых, не было и Олениных, съехавших на лето в Приютино, а в семейство Гревенсов пришло горе: умерла старшая сестра Батюшкова Анна – та самая, что отправила ему в пансион картину “Диана и Эндимион”.
Изображений сестры Батюшкова не сохранилось; неизвестно, от чего умерла “Диана” Анна Николаевна; её “Эндимион”, странствователь Батюшков, не успеет на похороны; так спустя несколько лет не успеет он проводить в последний путь и отца Николая Львовича.
Смерть 28-летней женщины станет тяжёлым испытанием, и в особенности – для её мужа. Вдвое старший, Абрам Ильич Гревенс останется с маленькими детьми, и Батюшковы, прекрасно знавшие, что такое детство без матери, сделают всё, чтобы судьба племянников сложилась счастливо. По душевным затратам и воздаяние: сын Анны, маленький Гриша, первый и самый любимый племянник Батюшкова, через двадцать лет возьмёт опеку над поэтом. Когда разум Батюшкова окончательно померкнет, Григорий Абрамович сделает всё, чтобы обеспечить достойную жизнь своему дяде.
В Хантанове, куда Батюшков приезжает из опустевшего Петербурга в июле 1809-го, он проживет почти полгода. За это время впечатления его обретут ту или иную литературную форму. Но то, что он напишет, будет формой его душевного состояния. Помимо прочих книг он привезёт с собой в деревню четыре тома державинских стихотворений. Чаще прочих он открывает третий том – державинскую анакреонтику. Потерпевший неудачу в военной службе, измученный семейными неурядицами – одинокий, бессемейный – он снова ищет точку опоры в сочинениях русских и античных классиков. Вместе с ними он изживает иллюзию, которая была (и остаётся) свойственной любому поэтическому поколению: о царях, с интересом внимающих поэтам, и поэтах, с улыбкой истину глаголящих царям. Он напишет две больших “Тибулловых элегии” и несколько переложений из любовной лирики француза Эвариста Парни, тоже, впрочем, “восходившего” к античности. Шаг к эпикуреизму он сделает неизбежно, ведь его любимые поэты Тибулл и Гораций – последователи древнего философа. В стихах того времени мотивы этой философии найдут самое органичное выражение, особенно в “Моих пенатах”, о которых мы поговорим в своё время. Правда, с той поры и на долгие годы, если не навсегда, к поэзии Батюшкова пристанет ярлык “эпикурейской” – так его будут воспринимать читатели, таким он будет даже для Пушкина. То, что в поздних стихах Константин Николаевич – совсем другой поэт, мало кто из современников захочет увидеть.